Он не совсем был доволен тем, как описал в поэме трансцендентальные явления. То была неудовлетворенность мастера: описания неземных состояний казались ему надуманными, недостоверными, в отличие от тщательно выписанной картины своего горя или образов птиц, садов, морских берегов, даривших наслаждение чувствам. Описание транса пришлось многократно исправлять.
Он долго думал, как ему изменить строку, где говорится о сплетении душ. В первом издании она выглядела иначе:
Он исправил ее. Ему показалось, что первое прочтение может быть неверно истолковано.
Он верил, что во время транса его душа на самом деле покидает тело и, воспаряя, возносится к Великой душе и что они с Артуром составляют, возможно, часть ее. Они установили причину, по которой Дантов «Ад» впечатляет читателя гораздо сильнее, чем «Рай»: он был создан из слов, неизбежно более чувствительных, — в них присутствовало дыхание, язык, зубы поэта, его рука, «теплый писарь», что оставляет на бумаге чернильный след. Он надеялся, что Артур наслаждается блаженством не меньшим, чем Беатриче в Дантовом раю. Артур говорил ему устами поэмы:
Но поэма тут же подвергала сомнению его упования:
Но не Беатриче — наказанные любовники Паоло и Франческа, их сплетшиеся в адском огне души уже сотни лет вызывают у читателя безмерную жалость и острое чувствительное наслаждение.
Его поэма жила благодаря образам безмятежно дремлющих белых коров, поля в темных объятиях вязов. Как хороша эта фраза — «перстные слова», она передает всю косность и неподатливость человеческого языка. Ладное, выразительное слово «персть» — оно наводит на размышления. На мысли о «сем теле смерти», о глине, о тлении. В одном слове ужились искусство и разложение. «Мы живы не умом единым», — убеждал он себя в минуты сомнения, под умом подразумевая электрические сокращения материального мозга. В другом стихе, однако, он решительно нарисовал руки Горшечника, вылепившего сущее:
«Лепят», «прах». Бог оживляет глину, Бог или еще что-то вновь обращает ее в прах:
Дивно вышло. И это ужасное Око: оно видит гниль в цветущем дереве, которое из гнили сотворено и потому заключает в себе семя неизбежного тления; несколькими словами он выразил ужас перед бренностью всего, перед бессмысленной бесконечностью материи.
Свой горестный плач он воплотил в ярких живых образах, сравнил его с трелью, которую рождает нежное горло певчей птички.
Плач младенца, кричащего во тьме полночной от отчаяния, громкий плач безъязыкого дитяти превратился в птичью трель.
Отведя бороду (в ней путались неуклюжие пальцы, и волоски вместе с белыми костяшками пуговиц лезли в прорези), он вновь попытался застегнуть рубаху. «Дух есть дыхание». Сегодня он вспоминал прежние битвы, терзался болью старых ран. Давно уж он не думал обо всем этом. «И сожаленье умирает». Его горькое сожаление походило на него самого: оно зачерствело и ныло тупой болью, утратив живую реакцию. Артур ушел очень далеко, а он со своим сожаленьем догонял его или pari passu[72] просто шел к небытию; но теперь они уже не мчались, а неохотно плелись на зов мертвого друга. То была еще не вся правда. Они с Артуром просочились в поэму, жили в ней перстной, словесной полужизнью, думал он иногда, жили нераздельно, но не сливались воедино: их сосуществование не походило на крепкое единение дружеских рук, скорее один из них, как паразит, крепко присосался к другому — так к умирающему дубу лепится омела, украшая его молочно-белыми ягодами и таинственными вечнозелеными листками. Беспокойство по поводу поэмы не оставляло его, в голову постоянно лезли нехорошие мысли. Наверное, поэма необходима ему, чтобы оживлять меркнущую память о друге, но, может быть, стоило проявить мужество и забыть о нем? Что, если, используя образ любимого человека, он преследовал личную выгоду, наживал себе славу? Не мудрее, не честнее поступил бы он, если бы, вместо того чтобы творить из своего ужаса, вызванного гибелью Артура, фантастически красивую поэзию, в искреннем непонимании глядел на его смерть, пока, как гаснущий огонь, она не утратила бы в памяти своей язвящей яркости или заставила его отвести взгляд? Нельзя превращать в стихи человека, будь то сам певец или тот, о ком поют, будь то певчее горло или недвижный труп.
Но, несмотря на это, он был уверен в одном: поэма была великолепна, жива и правдива, как ангел небесный. Витавшие в воздухе голоса его предшественников, Данте и Теокрита, Мильтона и несчастного Китса, чьи творения жили вместо творцов, обрели в его поэме жизнь, в ней они вновь зазвучали. Как плененная птица, он пел в клетке своей поэмы, то была круглая, вращающаяся западня, большой шар, окаймленный полосами рассвета и заката. Поэма была целым миром, и ее тяжелая сфера вращалась в космической пустоте; в ней было все: горы и прах, приливы, деревья; мухи, черви и слизистые драконы; ласточки, жаворонки и голуби-почтари; гладкая, как вороново крыло, тьма и теплый летний воздух; люди, коровы, младенцы и фиалки, а живые нити языка, словно прочные веревки из шелка или солнечного света, связывали все образы воедино. Поэма вышла сияющим двойником безобразной мировой глыбы. Мир расползался, терял очертания — поэма, отражение этого мира, слепок с него, упорядочивала, чудесным образом оформляла его.
72
Одновременно (лат.).