Сзади шумела толпа, по-прежнему возвышался грозящий голос Зосимы, продолжающего обличать отступников веры.
Мужики поднялись на угор. Та же картина открылась им, что смутила давеча Зосиму, но картина своя, привычная. И когда, подняв душное облако пыли с насохшей за день тесовой мостовой, мимо промчали верхами трое молодых красавцев в шелках и золотом шитье, на дорогих скакунах, что храпели, выгибая лебединые шеи, и с опора завернули в расписные ворота Марфина двора, то философ Козьма лишь покосился недовольно, закашлявшись, так и не разобрав, молодой ли то посадник, Дмитрий Борецкий с приятелями или дурень Федор, младший сын Марфы, гоняет опрометью по людным вечерним улицам, грозя растоптать конем зазевавшегося горожанина? А его спутник даже и не оглянулся, только вжался к тыну, пропуская коней, да, прижмурясь, отер рукавом пыль с усталого, в ранних морщинах, широкого плосковатого лица.
— Я вот цего хочу у тебя, Козьма, спрошать, — начал он, когда чуток улеглось бурое облако, поднятое копытами коней. — Теперича все про конец света говорят, что при последнем времени живем. Гляди: и глад, морове частые, и трусы, и потопы, и междоусобные брани — все уже въяве сбываетце.
И что жить станет утеснительно — земли много, а жити негде людям, — и то так! А ты даве монаха укорил… Дак цто, будет ли конечь-то? И как тогда, вси погинем али как? Али избранни останутце! Богомольцы?
— Духовно надо понимать, Иване. О сумраке божественного у Дионисия Ареопагита чти, а про звездное исчисление книга есть, глаголемая «Шестокрыл». При конце седьмой тысящи лет праведные восстанут, а злые и неправедные скончают живот свой зле. Мир же отнюдь не погинет, то — басни!
— Худо веритце…
— Дак прочесть можно!
— Ты вот грамотен, а я ить читаю по складам, не умею божественное разбирать.
— Чего ж мало учился?
— Не на цто мне!
— Писание разбирать каждый должон! — сердито возразил Козьма. Батько-то знал грамоте?
— Батько знал… Дедушко у нас был грамотей, век на святых книгах сидел, да что с того? Все одно, в кабалу идти пришлось.
— Ты ить мне не сказывал того.
— А, старое ворошить! До московськой войны летов за десять еще, когда деньги серебряные обманны лили, дедушко-то наш сильно потерпел на том; да в та поры десять летов голодовали, хлеб был дорог в торгу, и того пооскуду, а свой не родилсе, пришлось землю заложить. Долга не воротили по грамоте в срок, а как дедушко-то наш умер, в тот час ябедницы налетели, чисто ворона. Отец мыслил дело поправить, онтоновскую долю продать за долг, ан ту землю посельской великого боярина Захара Отвина, распахав, заехал, все и отобрали задаром…
— В суд-то подавали?
— Как же! Дак с сильным судись не судись, один конец… Век, говорит, пахал. Ему, Захарию, и прозвище «Отвине» — ото всякой вины отопретце. В суд-от своих доводчиков не представить, всякой боярина боитце, а тот молодцов наймует, придут с наводкой к суду, мало не вся улица, тут попробуй, судись! Да затянут того доле, и концей не найдешь. До того досудились, и остатнюю землю, что было, полторы обжи, и то потеряли, и остались ни с чем. Нет уж, на сем свети правды николи не добитьце!
Разговаривая, мужики спустились по Великой и, не доходя до церкви Сорока мучеников, свернули направо, огибая Детинец. Иван торопился к себе, в Людин конец, а Козьма, которому надо было через мост, на Славну, увязался провожать приятеля: дома философа не ждал никто. Ближники, вся семья, погибли от мора четыре года назад. Оставшись вдов, он покинул службу (Зосима угадал-таки в супротивнике лицо из духовного звания) и с тех пор жил случайными заработками, проповедуя всем, кому мог, евангельское учение.
Межулками мужики вышли на Яневу улицу, Иван развалисто, но быстро шагая, Козьма петушисто подскакивая на ходу.
— Взглянуть бы только на райское житье, где нашему брату легота, а тогда и помирать не страшно, — говорил Иван.
— Рай тоже духовно понимать нужно, в мечте. Телесными очами его не узрети, — отзывался Козьма.
— Не скажи! — возразил Иван, оживляясь. — Я вот слыхал, где-то на Студеном мори, бают, находили мореходци рай, людям явлен. Мне о том Прохор Скворец сказывал, а ему дедушко, а дедушко еговый в Неревском конци от старых людей слыхал, что и сами на Белом мори бывали, а те от прадедов слышали, и так и идет… А видели тот рай, сказывают, Моислав новогородец и сын его Яков, неревчане тож. Они с полуночными народами торг вели, по всякой год по морю хаживали. И шли одночасьем на трех юмах, а в поветерь, об осенной поры, припоздали, темно время уже. А тут погода пала, морок, зги не видать, заверть: то всток, то подсиверик ударит, одну юму опружило у их, кто тамо был — только рука махнулась, и не видали больши. А тех две юмы отбило от всех берегов и долго носило море ветром, не чаяли живы быти.
Блудили не по один день, и принесло их к высоким горам. А над горами сияние, сполохи играют, солнца не видать, а паче солнца светло. И гора высока, а на горы Спасов лик лазорью написан нерукотворенно… Одной лазорью! Так и сияет! И на горах ликование слышится, и поют дивными гласами. Невидимо ликуют и поют. Они одного друга свово послали на гору ту, поглядеть. И он, как взошел на гору, так руками-то всплескал и засмеялся, и побежал туда, на голоса ти. Они дивились да другого послали, наказывали: воротись, скажи, цто тамо? И этот тоже руками всплескал, с великою радостью, и побежал, и не видели больши. Ну, на их страх напал, и поити не смеют, и вера им узнать, что за светлость такая на горы? Дак третьего запосылывали, и привязали ужищем за ногу, чтоб не ушел. А тот тоже всплескал руками-то да побежал по горы, в радости забыл и про ужище на ноге. А они его сдернули за ужище вниз, зрят — а он мертв… Ну, и побежали оттуду на корабли вспять, не дано им было, значит, рая того видеть… А кабы вси пошли, думаю, дак и никоторой не воротилси!
— Эх, Иване, Иване, — помолчав, отозвался Козьма, — чего ты рассказал, о том преже архиепископ Василий писал к тверскому владыке Федору, «Послание о рае» прозываетце.
— Вот видишь! — живо подхватил рассказчик. — Стало, люди не врут!
Владыко Василий, он знал! Каликой за то и прозывался, во Святу землю сам хаживал, гробница его во святой Софии!
— Не то говоришь, Иван! — прервал Козьма, морщась. — Люди, когда умирают, душа ить одна идет к Богу-то, а тело в земле гниет. Как же можно с этим-то смертным телом нашим рай увидеть?! И рай, и ад — телу нашему они недоступны суть, их духовно понимать надо!
— Это как же так — в мечте? Выходит, и там Захария Овин уцелеет! Нет уж, пусть он въяве помучитце в геенне огненной, черти в котли поварят. К им туда уж он с наводкой не придет!
— Эй, мужики! — донеслось сзади. (И к счастью: начавшийся спор едва не перешел в ссору.) Приятели оглянулись. Спеша межулком, их догонял давишний чернокудрый веселый мужик.
— Никак, Яневой шли? А я-то огрешилсе, думал от Розважи на Великой мост поворотят, опосле смекнул, что Ванята не инуду как домой — его от Нюркина подола зеленым-вином не отманишь!.. Ну, кто кому заливает, ты ле, Козьма, али Ванята? Жаль, старца не дослушали, про свой монастырь Соловецкой сказывал, красно бает! Поди, о сю пору розливаетце еще.
Марфины-ти все уши розвесили, я уж побег вас догонять. Дак о чем толковали?!
— Я Козьме про рай сказывал, ты знаешь… — внезапно зарозовев, как отрок, отвечал Иван.
— Врут, должно! — легко отвечал балагур, прищуриваясь, и, вздохнув, не то усмехнувшись, добавил в шутку ли, взаболь:
— Нам того рая видать, как свиньи неба. В греху, что в полове сидим. Монах, тот увидит! Не нашей братьи кость, тоже из бояров, видать по всему. А ентим вон и рая не надоть! — присвистнул кудрявый, подмигивая.
На выходе из межулка, прячась в тени старого, с прозеленью, тына, стояли двое: девица — в алом косоклиннике, кутала розовое смеющееся лицо в шитый травами плат, и молодец щеголь — в зеленых востроносых сапожках, распахнутою епанчою загораживая красавицу от сторонних глаз.