«Никак к Федоровым? Сын, должно! Экой вымахал молодец! — И медленно любуя, проводила взором молодого, в первой бороде, ратника, что вернулся с прибытком, верно. — Вона! Полные торока! Воротил из похода на Литву…»

Иван уже сам отворял ворота, когда выбежала девка-мордвинка, кинулась на шею господину, потом, застеснявшись и вся заалев, отступила, кланяясь в пояс; все с тем же полыхающим румянцем на круглом лице приняла повод коня.

Матери, вышедшей на крыльцо, сам отдал поклон, и — дрогнуло сердце, когда обняла сухими руками, прижалась к нему, уже и маленькая перед рослым сыном, чуткими, трепетными перстами ощупывая его голову, плечи — живой!

Вышел парень, деревенский, свой, Иван расцеловался и с ним.

— Почто припозднился так? — спрашивала мать, провожая Ивана в горницу.

— К Лутоне заезжал! — отмолвил Иван нарочито небрежнее. — Косили с им!

Мать понятливо-удоволенно склонила голову.

— А тебя тут прошали, от боярина Федора Свибла. Ныне вся дружина в лугах!

— Ну, подождут! — возразил Иван грубым голосом. — Седни в байну пойду, выпарюсь, а там уж…

На нынешние работы, вроде бы княжеские, не тянуло, хоть и слышал во время оно от родителя, как дружно выходили ратные на покос еще тогда, при Василье Вельяминове. А теперича и тысяцкого нету на Москве! Ништо!

Обождут!

В горнице сидела сестра, перед зыбкою с дитем. По расстегнутой рубахе догадал: только что кормила. Тоже обняла, ткнулась в грудь брату, всплакнула. Понял: воротился из похода, а ее лады милого, что так же бы нынче приходил и так же встречала бы, выбегая за вороты, в живых нет…

Осенью сестра убивалась, плакала; боялись — скинет. А как народился отрок, сын, наименованный, как и хотел покойный Семен, Алексеем, потишела, осветлела ликом, вся ушла в хлопоты с дитятей. От свекра со свекровой не ушла, Семена ради не стала рушить дом, да и те прилепились душою к молодой снохе. Но и у матери, как нынче, гостила почасту. Как-то сказала Ивану с глазу на глаз горько, отводя строгий, обрезанный взгляд:

— Што я? Не девка, не жена! И не погуляли вдосталь-то с милым! Только и распробовала жизни той. А теперь куда я? И дите одно!

И Иван смолчал, не ведал, что отмолвить сестре. А видел, как у той и плечи, и бедра налились женской силой и груди распирало молоком. Ей бы, и верно, рожать и рожать еще! Рано погинул Семен!

И вот теперь, по приезде из похода, отколе должен был он ворочаться вместях с Семеном, не знает, не ведает Иван, что и сказать сестре, только прижимает к себе ее вздрагивающие в глухих рыданиях плечи да гладит шершавою, загрубелой рукой родную, туго обернутую косами простоволосую голову (сидела без повойника ради летней жары). Оглаживает и молчит.

Входит государыня-мать. Требовательно попискивает малыш в колыбели. И Иван, отстранив скрепившуюся сестру, заглядывает в зыбку с тем несколько растерянным беспомощным интересом, с каким смотрят молодые холостые мужики на младенцев.

— Женись, Ванюшенька! — просит, уже не впервые, мать. — Я хоть понянчу, пока в силах!

Иван, приобнимая Наталью за плечи, возражает:

— Хуже тебя, мать, брать неохота, а таковой-то и найти некак!

Наталья морщит губы в сдержанной улыбке. Неложная похвала сыновья радостна сердцу. Отвечает:

— Я ить в давках тоже не такая была! Нравная да чудная…

Кони уже заведены, расседланы. Девка-мордвинка топит баню для господина. А трое в горнице сидят друг против друга и молчат. Редко так-то бывает, когда вся семья вместях! У Натальи на душе покой. Любава качает засыпающего маленького. Иван чуть ссутулил плечи, уложил локти на край столешни, отдыхает. Свой дом! Так вот посидеть, да в бане выпариться, да выспаться на материных мягких перинах, и снова в путь. Назавтра — косить, а там, поди, новый поход…

— Не слышно чего, мать? — прошает.

— В Орде неспокойно! — отвечает Наталья. — Купцы бают, не миновать ратитьце с има! — И смотрит строго, сурово смотрит. Знает, коли такое — сыну быть напереди прочих, дружинник!

— Не пропади, как Семен! — строго остерегает сестра, не глядючи на Ивана.

— Ну, ты… — Иван медлит, не ведая, что отмолвить Любаве, с горем вспоминая опять, что Семен погиб, защищая его, Ивана, на бою. И так мал, и так хрупок кажет ему домашний уют, что Иван даже вздрагивает, не желая сейчас ни мыслить, ни гадать об этом. Да! Он ведает, что жизнь — непрестанное усилие, и пока это усилие совершается человеком, он и жив.

Да, он знает, что зло побеждаемо, а добро победоносно, но что для того надобно все время, без престани, одолевать зло. Но пусть не каждый час!

Да, он согласен одолевать и одолевать зло, защищать страну, рубиться в ратях, но дай, Господи, хотя миг, хоть мгновение отдыха на этом вечном пути! Дай посидеть, вздохнуть, понять, что с тобою рядом — близкие тебе и ближе их нет у тебя никого; дай тихого счастья на вечном скитальческом пути… И — да! Я встану вновь, возьму меч и сяду на коня! Я вновь сделаюсь княжьим и твоим, Господи, воином! И, может быть, когда-то, когда угаснут силы и рука не занеможет держать копье, приду к тебе, Господи, поступлю в монастырь, сокроюсь в пустыне, ибо все преходяще на земле: и ближние твои прейдут, и земля прейдет, и сам ты станешь перстью вослед обогнавшим тебя…

Мать легким мановением руки подымает Ивана, ведет его к себе, в моленную горницу, ставит на колени рядом с собой, истово и горячо молится.

И Иван вослед матери повторяет слова молитвы. Короткое юношеское отчаяние, охватившее было его, сменяется покоем, а в покое звучат и звучат далекие звоны безвестной лесной обители. И уже девка-холопка засовывает любопытный нос в горницу, зовет молодого господина: баня истоплена!

— Поди! — говорит ему мать, кивая головой.

И — куда грусть, куда усталь дорожная и мысли о смерти? Скинуть порты, шлепнуть по заду зардевшую девку, что принесла ему чистое платье, застенчиво-жадно взглядывая на нагого мужика, и унырнуть в пар, в разымчивую сладость бани, без которой на Руси ни быть, ни жить нельзя!

Чтобы до одури хлестать себя березовым веником, поддавать квасом, ныряя за разом раз в нестерпимый жар полка, и, наконец, облившись на прощание холодянкой, умиротворенно влезать в чистую льняную рубаху и исподники, ощущая всем телом обновленную радость бытия…

Мать расстаралась, достала береженой дорогой рыбы, поставила на стол глиняный жбан фряжского красного вина. Иван уписывал пироги, пил горячий мясной, сдобренный травами укроп, запивая фряжским, и уже весело взглядывал на сестру, на парня, коего господа посадили ради такого дня вместе с собою за стол, на девку, что подавала перемены, вспыхивая каждый раз, когда Иван скользом зацеплял ее взглядом и, тотчас отводя взор, смотрел с почтительным обожанием на государыню-мать, которая царственно управляла застольем. И хоть мало сотрапезующих, и когда-то еще, впереди, будут званые гости в дому, но все равно мать изодела праздничную головку и дорогой саян со скаными звончатыми пуговицами, у нее сейчас радость великая, редкая! И не надобно омрачать ее страхом предвестий того, неизбежного, как уже видится, времени, когда Мамай или кто из сынов Ольгердовых вновь обрушит на Москву свои рати и ее сын, единая надежда, ради коего живет на земле, пойдет творить роковую страду воинскую, отбивая ворога, и тогда вновь наденет она темный монашеский наряд и будет ждать и надеяться, и верить, и молить Господа о сохранении жизни ненаглядного чада своего!

— Так будет война с Ордою? — прошает парень, нахрабрясь вступить в господскую говорю.

Иван хмурит брови, отвечает не вдруг:

— Мыслю, после погрома на Воже не утихнет Мамай!

И все молчат. Ибо думают то же самое. И снова тень покойного Семена, погинувшего на той самой Воже, незримо вступает в терем. Смолкают. А уступать татарам нынче не хочет никто на Руси. Другие пришли времена!

И того, что переменилось само время, тоже еще не чует никоторый из них. И лишь последующие за ними скажут об этих, уже упокоившихся в земле, что то были люди большой судьбы, люди Куликова поля, которое и само станет знамением века много спустя и лет, и десятилетий даже, когда уже выпукло выяснит, станет внятно изменение времени и век, их век, отойдет в прошлое, в великое прошлое Московской Руси.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: