Вот они все тут! Сам консул Кафы, Джанноне дель Беско, консулы Чембало и Солдайи, некогда отвоеванной у Венеции, пираты и торговая знать.
Среди прочих — молодой Дориа, племянник адмирала, которому внимают с почтением, ибо он не так давно прибыл оттуда, обожженный пламенем победоносной войны. Красивый лик молодого вельможи кривится заносчивою усмешкой:
— Какие могут быть споры?! Дядя Пьеро поклялся не слагать оружия, покуда он сам не взнуздает коней святого Марка! Какой Константинополь?
Какой Палеолог? Наши в Кьодже! Венеция не сегодня завтра падет! Еще напор, еще одно усилие, и весь мир будет у наших ног! О том, чтобы Мамай отказался от этого похода, даже и помыслить нельзя! Запретите это себе!
Все силы! Все средства! Всех людей, способных держать в руках арбалет или клинок!
И его слушают. Ему верят. Строго и точно исчисляют расходы грядущей войны.
Еще раз в этом тайном для самого Мамая разговоре намечается, кому и сколько надо дать, чем улестить двор Мамая и чем его самого, кому говорить с муфтием, кади, с эмирами и беками повелителя, и епископ, почти не вмешиваясь в разговор, с удовольствием внимает сим мужам, коих нынче не надобно стало побуждать к действованию: сами поняли! (И потому еще поняли, что со дня на день ожидали явления венецианского флота под стенами Кафы.) Сами поняли и сейчас щедро отворяли кошельки для общего дела. А потому и Нико Маттеи, Некомат, почувствовал вдруг, что и его теперь несет, как щепку водоворотом, этот поток направленного к делу серебра, что и его жизнью тут распорядятся столь же сурово и просто, ежели жизнь его что-нибудь будет весить на весах генуэзской политики. И мгновением — о, только мгновением — пожалел, что некогда ввязался в это, как прояснело, долгое и кровавое дело, в коем перед лицом государя московского Дмитрия он сам — хочешь не хочешь — окажется после казненного Вельяминова первым ответчиком за все католические и фряжские шкоды. Но увы! Уже ничего нельзя было изменить! Из Крыма начинала прибывать еврейская конница, ехали караимы и готы. Армяне, изгнанные турками из Киликии и недавно перебравшиеся в генуэзскую Кафу, тоже — неволею — готовятся к походу на Русь. Им, ежели не пойти, значит — покинуть город. От предгорий Кавказа явились толпы ясов и касогов в узорном оружии, в высоких меховых шапках.
Уже и пешие отряды самих генуэзцев замелькали там и сям в разноплеменной, разномастно вооруженной громаде созываемых властительным темником войск.
Проезжая торгом, Некомат узрел, как сам консул, только что покинувший шатер, разнимает возникшую меж наемниками драку и строго отчитывает своих кафинских фрягов, хмуро и злобно вбрасывающих теперь в ножны оружие. А ежели меж их церковная пря восстанет? Жиды схватятся с бесерменами, схизматики и ормены с католиками… Поежился Некомат.
По всему широкому окоему двигались отряды степной конницы. Солнце, светившее сквозь пыль, было как бы обведено радужным кольцом. Удушливый смрад подымался от овечьих, конских и скотинных стад, остро пахло высыхающим на солнце овечьим навозом, кизяками. Чадили костры. В котлах варилась шурпа, на вертелах жарилась баранина. Гомон гомонился, купцы, словно взбесившись, оступали Нико Маттеи, яростно дергали за полы. Дивно было узреть это скопище торгового и оружного народа, которое Мамай сумел собрать только потому, что генуэзская колония в Крыму бросила на то все свои силы и средства. Ужели не победят? Ужели он, Некомат, не получит вновь свой терем, лавки и свои волости на Москве?
И все-таки, все-таки! Еще неясно было, двинется ли Мамай или, постояв, пошумев, тихонько распустит свое разноплеменное воинство, послав два-три отряда в ничего не решающие «ясашные» набеги… И потому так суетятся генуэзские гости, и потому деятельно плетут и плетут нескончаемую паутину интриг, увиваются вокруг повелителя Орды, бесконечно ублажая Мамая, и сами гасят поминутные ссоры, возникающие между разноязычными ратниками.
Еще ничего не решено, и московский посол в Орде Федор Кошка тоже деятельно хлопочет, подчас расстраивая хитроумные генуэзские замыслы.
Мамай все медлит. Ожидают литовских послов.
В золотом шатре, где, развалясь на белоснежных, шитых шелками подушках, возлежит темник, недавно надумавший сместить последнего подручного хана своего (чтобы затем, не имея на то прав, называть себя и царем, и ханом), в шатре этом у праздничного дастархана сидят вельможи двора и степные беки, длится непрерывный многочасовой пир, звучат зурна и курай. Тягучий горловой напев сменяется быстрою, дробной музыкой танца.
Тоненькие красавицы с наведенными синею краской сомкнутыми излучьями бровей извиваются в призывном танце, опускаясь на кошмы, обнимают гостей, пальчиками с выкрашенными кармином ногтями гладят им щеки, обещая заученное блаженство и изощренные ласки любви.
Мамай уже и сам не в силах остановить поход. Весною он воспретил своим татарам пахать землю; теперь, не совершивши набега на Русь, Орда останет без хлеба! Мамай обнажает зубы в волчьей улыбке. Подзывает к себе Некомата, подползающего на коленях. Спрашивает по-татарски, для всех:
— Скажи, чем окончит поход?
— О-о, государь! — Некомат заводит глаза, прикладывает руки к сердцу.
— Урусута пора усмирить! С него надобно брать прежнюю дань, много дани!
Говорят, в земле урусутов, на севере, есть целые реки из серебра!
Некомат лжет и знает, что лжет, и знает об этом Мамай, а потому, резко прерывая цветистый поток генуэзской лести, требовательно повторяет свой вопрос.
— О-о-о! — Некомат заводит зрачки куда-то в немыслимую высь. — Такая рать! Такая рать была только у Батыя! Ты сотрешь в пыль коназа Дмитрия, и вся Русь будет твоя!
Мамаю все-таки нравится лесть. Он и сам себя тщится сравнить с Бату-ханом. Он тщеславен, этот темник из рода Кият-Юркин, гурген покойного Бердибека. Он хочет быть ханом, хочет затмить славу Чингизидов и потому пьет фряжскую лесть, как дорогое вино. Он отмахивается от остерегающих слов, от советов покончить дело миром, он гневает на то, что советы эти не молкнут, что многие огланы указывают ему на опасность со стороны Синей Орды… Он ничего не хочет больше слышать, он намедни не пожелал принять московского посла Федора Кошку. Пусть Дмитрий сам, винясь, прибудет в Орду! Пусть привезет дани, пусть откроет для него, Мамая, реки русского серебра! Мамай ярится, взвинчивая себя. Он сейчас упоен своим разноплеменным воинством, он
— вождь народов, он — царь царей, и… Уже скачут к нему послы великого князя литовского! Воины Ольгерда не раз сотрясали Москву! Дмитрий прятался тогда за каменными стенами своего города. Что же он возможет содеять теперь, противу совокупных сил Орды и Литвы?! Жаль, что Вельямин покинул Орду так не вовремя и глупо погиб на плахе… Теперь бы ты был со мною, Вельямин, и я поставил бы тебя наместником Москвы!
Мамай щедр. Щедр за счет генуэзских фрягов, щедр за счет обреченного коназа Дмитрия. Пусть литовские послы привезут ему верную грамоту! Пусть Ягайло поведет отцовы войска!
О тайных замыслах Ягайлы, о ссорах в семье литовских князей Мамай не ведает ничего, не ведают о том даже и фряги. И потому приезд литовских послов подвигнул уже слаженное, уже подготовленное решение, убедил колеблющихся и окончательно утвердил поход на Русь.
Утром другого дня, после того как была подписана и отослана Ягайле союзная грамота, Мамай с нукерами в сопровождении вельмож объезжал свой стан, оглядывал переносные лавки купцов и стада, задержался у денежников, чеканивших в походной кузнице монеты с его, Мамаевым, именем, оглядывал станы крымчаков и горцев, их шатры, заполонившие степь на многие поприща, побывал в полудне пути у крайних становищ своего неисчислимо огромного войска, остался доволен и понял, что уже надобно выступать в поход, иначе скот съест и вытопчет всю траву вокруг главного юрта и начнет погибать от голода.
Вот тогда-то Кошка, познав нынешнюю тщету московской дипломатии, и устремил на Москву.
Глава 12
В июне Федор Кошка прискакал из Орды с вестью, что война неизбежна и уже литовские послы достигли ставки Мамая. Кошка был зол, устал и гневен.