6

Прошло тридцать дней, и ни от Тоя, ни от Сомервиля не было ни слова. Да Марти не слишком-то и ждал их. Возможность была упущена, он сам поставил на ней крест, отказавшись говорить о Макнамаре. Поэтому он пытался задавить в зародыше любую мысль о надежде. Но, как бы он ни пытался забыть разговор с Тоем, он не мог. Столкновение выбило его из колеи, и его состояние было столь же удручающим, сколь и вызвавшая его причина. Он думал, что теперь он уже научился искусству безразличия – как дети узнают, что горячая вода обжигает, путем болезненного эксперимента.

Этого у него было в избытке. В первые двенадцать месяцев своего заключения он боролся со всеми и с каждым, попадавшимся у него на пути. В тот период он не обзавелся ни друзьями, ни хотя бы минимальной привычкой к системе: все, что он получил в результате – синяки и плохие воспоминания. На второй год, раздосадованный своим поражением, он вступил в свою собственную партизанскую подпольную войну: принялся поднимать тяжести и боксировать, сконцентрировавшись на том, чтобы создать и построить тело, которое могло бы ему служить, когда придет время для реванша. Но в середине третьего года он наконец стал одиноким: исчезла боль, которую никакое количество мучительных упражнений (мускулы были доведены до болевого порога, и он отодвигался все дальше и дальше день за днем) не могло заглушить. В этот год он примирился с самим собой и своим заключением. Это был нелегкий мир, но после него все стало улучшаться. Он даже стал чувствовать себя как дома в гулких коридорах, в своей камере и в том маленьком и все уменьшающемся пространстве в его голове, где самые приятные впечатления становились просто отдаленными воспоминаниями.

Четвертый год принес новые ужасы. Ему тогда было двадцать девять, уже маячил тридцатник, и он очень четко помнил, как еще несколько лет назад он держал тридцатилеток за слабаков. Было болезненно осознавать это, и старая клаустрофобия (быть пойманным не решетками, а самой жизнью) вернулась с большей силой, чем когда-либо, а с ней вместе появилась безрассудная слепая храбрость. В тот год он обзавелся двумя татуировками: алая и синяя стрелы на его левом, плече и «США»на правом предплечье. Прямо перед Рождеством Шармейн написала ему, что развод, возможно, был бы наилучшим выходом, но он не хотел думать об этом. А что толку? Безразличие было лучшей защитой. Когда ты признаешь поражение, жизнь становится мягче пуховой перины. В свете этой мудрости пятый год был безмятежным. У него были наркотики, у него было влияние, которое накапливалось в нем, пока он становился опытным зеком, у него было все, черт возьми, кроме свободы, а ее он мог подождать.

Потом вдруг появился Той, и теперь как бы он ни пытался заставить себя забыть о том, что он вообще слышал имя этого человека, он обнаружил, что возвращается в мыслях к этому получасовому разговору, вспоминая каждую незначительную деталь, как будто он мог вернуть этот самородок. Это было, конечно, бесплодное занятие, но эти бесконечные повторы не прекращались, и даже становились по-своему приятными. Он никому ничего не сказал, даже Фиверу. Это был его секрет: комната. Той, поражение Сомервиля.

На второе воскресенье после встречи с Тоем, Шармейн пришла посетить его. Беседа была обычной болтовней, как телефонный разговор через океан – все время заполнено секундными задержками между вопросом и ответом. Отнюдь не бормотание других разговоров в комнате для свиданий омрачало ситуацию – ситуация была мрачной и без того. И сейчас этого нельзя было избежать. Его прошлые попытки к спасению уже давно были пустыми. После обмена прохладными репликами о здоровье родственников и друзей суть разговора свелась к распаду.

Он писал ей в своих первых письмах: Ты прекрасна, Шармейн. Я думаю о тебе каждую ночь, я мечтаю о тебе все время.

Затем ее черты стали терять свою остроту – и к тому же сны о ее лице и ее теле рядом с ним прекратились – и, хотя он продолжал притворяться в своих письмах еще какое-то время, его любовные предложения начинали звучать слегка фальшиво, и он перестал писать о таких вещах. Это было слишком по-юношески – писать ей, что он думает о ее лице; что она может вообразить себе, кроме него, потеющего в темноте и играющего с собой, как двенадцатилетний. Он не хотел, чтобы она думала так.

Хотя, может быть в этом и была его ошибка. Возможно, разрушение их брака началось именно тогда, когда он стал чувствовать себя смешным, и перестал писать ей любовные письма. Но разве она не изменилась? Ее глаза даже сейчас смотрели на него с откровенным подозрением.

– Флинн передает тебе привет.

– А-а. Хорошо. Ты видела его?

– Так, пару раз.

– Ну и как он?

Она смотрела больше на часы, чем на него, что его радовало. Это давало ему возможность разглядывать ее, не боясь быть навязчивым. Когда она позволяла себе расслабиться, он все еще находил ее привлекательной. Но теперь, он надеялся, он может прекрасно управлять своей реакцией. Он мог смотреть на нее – на просвечивающую мочку ее уха, на изгиб ее шеи – и рассматривать ее совершенно бесстрастно. Этому, по крайней мере, тюрьма научила его: не хотеть того, чего ты не можешь получить.

– У него все в порядке... – ответила она.

Ему потребовалось время, чтобы переориентироваться: о ком это она? Ах, да. Флинн. Вот человек, который никогда не испачкается ни в чем. Флинн мудр. Флинн блестящ.

– Он передает привет, – сказала она.

– Ты говорила, – напомнил он.

Еще одна пауза. Разговор становился все более мучительным с каждым ее новым приходом. Не столько для него, сколько для нее. Казалось, что каждое слово, которое она выдавливает, наносит ей травму.

– Я опять ходила к поверенным.

– А, да.

– Все понемногу двигается. Они сказали, что бумаги будут готовы в следующем месяце.

– Что я делаю, просто подписываю?

– Ну-у-у... они сказали, что нам нужно поговорить о доме и обо всем, что принадлежит нам обоим.

– Это все твое.

– Нет, но это же наше, ведь правда? Я имею в виду, это принадлежит нам обоим. И когда ты выйдешь, тебе нужно будет где-то жить, нужна будет мебель и все остальное.

– Ты хочешь продать дом?

Еще одна жалкая пауза, словно она мялась на грани того, чтобы сказать что-то намного более важное, чем банальность для успокоения.

– Прости, Марти, – сказала она.

– За что?

Она качнула головой, легкое движение. Ее волосы колыхнулись.

– Не знаю, – проговорила она.

– Это не твоя вина. Ты ни в чем не виновата.

– Я не могу не...

Она запнулась и взглянула на него, более живая в своей борьбе – неужели так: борьбе? —чем она была в дюжине их деревянных свиданий в этих душных комнатах. Ее глаза повлажнели, наполняясь слезами.

– Что-то не так?

Она уставилась на него: слезы перелились через край.

– Шар... что-то не так?

– Все кончено, Марти, – сказала она, словно это пронзило ее впервые: кончено, прошло, прощай. Он кивнул: «да».

– Я не хочу... – она остановилась, промолчала, затем продолжила. – Ты не должен винить меня.

– Я не виню тебя. Я никогда не винил тебя. Господи, да ты ведь была здесь все время, разве нет? Все время. Я не могу видеть тебя в этом месте, ты знаешь. Но ты приходила; когда ты была нужна мне, ты всегда приходила.

– Я думала, что все будет хорошо, – сказала она, говоря, словно он не открывал рта. – Я правда так думала. Я думала, что ты вскоре выйдешь, и, может быть, мы... ты понимаешь. У нас все еще есть дом и все остальное. Но в эту последнюю пару лет все просто разрушилось.

Он смотрел на нее, видел, как она мучается, и думал: «Я никогда не смогу забыть этого, потому что я стал причиной ее мучений, и я самое жалкое дерьмо на божьей земле, потому что вижу, что я натворил». Вначале, конечно, были слезы, и ее письма, полные боли и полускрытых обвинений, но это полнейшее отчаяние, которое он разглядел сейчас, было намного сильнее и глубже. Во-первых, это не исходило от двадцатидвухлетней, это шло от взрослой женщины: и это покрывало его страшным позором, когда он думал, что именно он был причиной ее мук, ему было стыдно, потому что это всегда останется с ним.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: