Ну-ну, это мы еще выясним, всему свое время.
Однако наибольшее впечатление я произвел на Андялку как-то раз после полудня, когда мы поплыли на Божий остров.
Божий остров не был церковным владением, в этом случае он уже не принадлежал бы богу. «Божий» — потому что ничей. А ничей он был потому, что его нельзя было внести в поземельную книгу: в отличие от порядочных островов, он не имел постоянного местоположения. Божий остров являл собою один из камышовых уголков, известных скорее по старой венгерской географии, там для них было даже особое имя: «плавучая трясина». Больше всего их было на Эчедском болоте, но и на болотах возле Тисы они чувствовали себя вполне уютно до тех пор, пока Тису не призвали к порядку. Когда же ее отучили от «безобразий», болотца пересохли, а бывшие бродяги-острова остепенились и стали добропорядочными пашнями. Отличить их можно было лишь по тому, что даже много лет спустя среди пшеницы нет-нет да и высовывался сиротливый камышовый стебель. (Так старый торговец мылом, а в молодые годы террорист, швыряет гирьку под прилавок привычным движением, словно бомбу. Воображаю, как странно прозвучало бы такое сравнение лет десять назад! А теперь, надо надеяться, никто не найдет в нем ничего предосудительного. Очень наглядное сравнение, никому не придется ходить за разъяснениями к соседу.)
У меня, точнее, у нас в деревне — в романе она будет называться Андялфалва[132], — оставалось болота примерно на тысячу хольдов, там попадаются такие блуждающие острова. Они возникают оттого, что в стоячей воде переплетаются воедино живые и подгнившие корни самых разнообразных водорослей. Сеть выходит настолько прочная, что человеку порвать ее не под силу, она колышется, покачивается, плывет по воде до тех пор, пока «ясский дождь» не забросает ее землей. (Откуда-то с Матры приходит ветер, собирает весь песок, что есть в Ясшаге, Хайдушаге и Куншаге[133], а потом швыряет его оземь так, что слепнут глаза и глохнут уши — вот что такое «ясский дождь».) На новоявленной земле нередко пробивается мох, надо мхом — травы, и тогда сеть становится такой густой, а земля — такой плотной, что может выдержать даже кустарник, а там, глядишь, и деревья. И весь этот девственный мир, куда не ступала нога человека, качается, колышется на воде, вздрагивает, когда на него приземляется аист, танцует от малейшего дуновения. В конце концов поднимается сильный ветер, он вцепляется в ивовые кроны, отрывает плавунок от берега и несет по болоту. Так и плавает остров по воле ветра, пока не придет зима и не прикует его к берегу ледяными кандалами.
«Божий остров» имел непосредственное отношение к роману, здесь предстояло жить рыбаку, сюда же должен был явиться художник, чтобы покончить с собой; если уж бедняге все равно конец, то пусть, по крайней мере, покинет наш скверный мир в этом живописном уголке.
— Вот посмотрите, господин председатель, ничего из этого не выйдет, — тревожилась Андялка, — художник увидит эту удивительную красоту и не захочет умирать, пока не напишет парочку пейзажей, тем временем он успеет передумать и тоже подастся в рыбаки.
Она носилась в восторге между бархатистыми цветками лиловой болотной мяты и алыми флажками кипрея, рвала двумя руками золотые талеры куриной слепоты, а под конец хлопнула меня початком рогоза, призывая побегать вместе с нею. Бегать я, разумеется, не стал, но смирился со своей долей: пусть бы ей вздумалось побить меня веревкой, вымоченной в соленой воде, — разве я не почел бы за счастье это стерпеть! Вот только подвижные игры — не для меня; будь у меня такие же ножки косули, как у Андялки, я обошел бы за нею следом хоть целый свет, но за неимением таковых предпочитаю заняться орнитологией, поскольку при этом можно сидеть. К тому же в этой области даже самые интеллигентные женщины очень малообразованны. Вот и Андялка призналась, что из всего птичьего мира кроме домашней птицы знакома только со страусом, и то не с ним самим, а с его пером, и то не по шляпам, а по модным журналам, и то не по новым, а по старым, которые выписывала еще жена нотариуса.
Нарвав целую охапку мягких листьев мальвы и пахучей полыни, я соорудил нечто вроде трона, а сам лег у ее ног — ну вот, теперь слушайте, камышовая фея!
— Птица, которая говорит: «т-ри, т-ри», — это камышовый дрозд, та, что отвечает: «при-ди, при-ди», — камышовая славка. Та, которая стучит, — трещотка, сопит — зяблик, ругается — бородатая синица. Птица, которая кричит: «при-при ч-чем? пр-ри ч-чем?», — это полевая крачка, а та, что отвечает: «ку-лек, ку-лек», — вьюрок, ни та, ни другая не позволяют себе непарламентских выражений. Чибис кашляет, как какой-нибудь генеральный директор, свистящий чирок ведет себя так, словно собирается в театр на вечер классической музыки. Взад-вперед по болоту носится водяная курочка; чомга, напротив, ступает тяжело, лысуха неуклюже скачет, а та, что ковыляет по-дурацки, — это кваква. Где колышутся большие белые облака, словно кто-то вытряхивает огромные мешки с мукой, — там летают чайки; речные крачки чертят зигзаги точь-в-точь как ласточки. Этот надтреснутый голос принадлежит цапле-барабанщице, а те жуткие, протяжные вопли издает черная птица с кривым клювом — ее имени мы называть не станем. Долгоносый журавль не перестает трещать клювом даже на лету, аист в полете вытягивает шею вперед, а ноги — назад, впрочем, аиста всякий знает, даже тот, кто в школе не обучался.
Тут я прикусил язык и смущенно умолк, забыв, что чистая душа ни в чем не видит подвоха. Андялка смотрела на меня с искренним изумлением, теперь глаза ее породнились с незабудками, целовавшими носки ее башмачков.
— Господин председатель, вы знаете больше, чем любой учитель.
— О, что вы, — я скромно потупил взор и мысленно попросил прощения у Брема, не будучи уверен, что он выслушал бы мою лекцию с таким же энтузиазмом. Но, видит бог, пустельга не перестанет быть пустельгой, если я случайно назову ее дроздом; при всей моей добросовестности я прощу себе эту ошибку, если мне удастся вырасти в глазах самого дорогого на свете существа хотя бы на пядь.
К сожалению, помимо болотных птиц, подобных коим не встретишь и за тридевять комитатов, на Божьем острове водились еще и комары, по кровожадности сравнимые разве что со своими собратьями на Амазонке.
— Хорошо бы вам закурить, — предложила Андялка, когда мы отплыли от острова, и я принялся размахивать носовым платком, пытаясь защитить ее от хищников. — Что с вами стряслось, господин председатель? Вы не курите уже второй день. Ведь раньше вы не выпускали сигары изо рта.
— Хочу отвыкнуть, — нежно ответил я. — Не то чтоб курение мне вредило, организм у меня крепкий — хоть паприку кури, но я решил воспитывать силу воли. Знаете, как писали в альбомах: «Кто с собою совладал, тот сильней, чем Ганнибал».
Не мог же я объяснить ей, зачем мне нужно, чтобы дыхание мое было чистым, как у ребенка перед первым причастием. И того не мог я ей сказать, что стоит мне взглянуть на ее алый ротик, как у меня пересыхает во рту, и воля моя становится крепче, чем у всех пунических и римских полководцев вместе взятых!
Когда мы причалили, уже стемнело. Тихий ветерок шевелил листву, а луна в серебристой опушке поднялась из-за леса как раз в тот момент, когда я прижал к себе Андялкину руку. Прямо-таки противно видеть, с какой точностью эта луна соблюдает режим, предписанный составителями календарей. Опоздай она хоть на минуту или будь тополя хоть самую малость повыше — и Ганнибал мог бы торжествующе расхохотаться. Но луна смотрела на нас так пристально, что мне не оставалось ничего иного, как пребывать по-прежнему гордым мужем, не поддающимся соблазнам. Андялка между тем зябко стянула на шее косынку.
— Чувствуете, как резко похолодало? — (С тем же успехом жасминная роща могла бы спросить у наползающей на нее огненной лавы, не мерзнет ли она). — Смотрите-ка, кто-то ходит между деревьями. Как раз тут художник и повесился. Ах, мне страшно!