— Мне нужно в лес. Помоги…
— Тебе нужно выжить. Сперва выжить, или умереть. Ты как эта зима — застыл на полушаге. Ни туда, ни сюда.
— Мне нужно в лес, — твержу я, теряя силу, — а ты сам-то владимирский? Он усмехнулся и отбросил палку в сторону.
— Возможно, тебе будет трудно понять то, что я сейчас скажу, но это только жизнь обрекает вас к одному месту, к одной судьбе. Владимирской или не владимирской. А у смерти нет разделения ни по принадлежности, ни по достоинству. Она не знает ни времени, ни расстояния, которые вы метите мирскими своими пометками. Смерть всех равняет: владимирских с вами, с тверскими. Будущее равняет с прошлым. У смерти нет ни настоящего, ни прошлого, ни будущего. Она совершенна в своей простоте. Это — великое равенство небытия. Я пришёл тебе помочь обрести его.
Странный смысл этих слов внезапно прояснил мне голову. Я даже забыл с боли. Он медленно повернул ко мне голову и я увидел под низко надвинутым его капюшоном глубокую пустоту вместо лица. Холод снова мою душу.
— Придётся тебе смириться с тем, что это неизбежно, и твой час настал.
Эти слова отозвались во мне полной ясностью происходящего. Я закрыл глаза. Даже боль утихла. Отступила сама собой. Вот он миг моей смерти. Ещё одно усилие… Я осознаю его так легко, будто происходящее ничего не меняет вокруг меня и во мне самом. Но мне что-то мешало. Что-то мешало принять это и следовать предрешённому. Что же? Понял, — боль отступила. Нет боли. А если боли нет, может, мне всё-таки не помирать так сразу, сберечься? Пусть себе думает, что я умер, а я полежу-полежу и к лесу подамся.
— Упрямство — достоинство дураков! — его голос вломился в покой моих мыслей. — Ты, видно, ничего не понял.
Он склонился надо мной и душа моя сжалась.
— Смерть не обманешь. Это жизнь можно обмануть, напичкав безнадёжного и полумёртвого снадобьями и лекарствами. Если бы ты мог жить, я бы сейчас не стоял здесь над тобой.
— Ну так убей меня.
Он усмехнулся.
— Смерь никого не убивает. Пусть это будет для тебя откровением. Убиваете вы себя сами. Смерть только разрешает те противоречия, в которые вы попадаете безнадёжно и безысходно. Жизнь убивает вас, а не смерть. Жизнь вас изнашивает на всех своих буйных всплесках и поворотах, растлевает вас и расплачивается вами за все свои порывы. Вы — износки жизни. А смерть только освобождает от обязанностей перед жизнью. Смерть — это свобода… Но я не могу тебя убить.
— Не можешь? Почему?
— Почему? — переспросил он. — Потому, что смерть не секира, как ты её себе представляешь. Ей нечем убивать. У неё ничего нет. Умерщвление или навь, как вы его называете, — элемент жизни. Ты всё должен сделать сам.
— Как?
— Прими решение.
Я приоткрыл глаза и посмотрел на своего надсмотрщика.
— Значит ты и есть…?
— Я только её символ, её воля и её гонец.
Он шелохнул на себе шелковистые одежды и меня обдало ветром. Не знаю почему, но мне стало легче. Значит, вот оно как. Стоит передо мной моя смерть и уговаривает меня. Я заговорил снова:
— Представлял тебя совсем по-другому.
— Я могу быть любым. Чем больше страха — тем я ужаснее.
— Да, пожалуй.
— Чем ночь темнее, тем страшнее пугало, — он усмехнулся. — Ну, решайся.
Я собрался с духом, посмотрел в пустое, тронутое мутным светом небо… и сказал:
— Мне в лес нужно, к своим.
— Нет, может, ты, конечно, и прав, насчёт жизни, я не спорю, но там в лесу наши. Видели они владимирцев или нет, кто знает. Понимаешь, у нас есть такая штука, называется совестью. Она иногда идёт против рассудка. И ведь вот какое дело, против рассудка бывает, что можно пойти, а против совести — нельзя.
— Хорошо, а как ты собираешься отсюда уползти с копьём в груди? — спросил меня ангел смерти.
— С копьём? С копьём, конечно, не уползу. Ясное дело. Кто же с копьём уползёт?
Вдохнув побольше воздуха, я перехватил дрожащими руками копейное ратовище и что было силы рванул его вон из себя. Боль пронзила меня своими яростными клыками. Что-то порвалось внутри. Свет уходил из глаз…
В горнице было тихо. За оконцем оплывал день, и в полосе его света кружилась пыль. Белая, как хлебный дым на помоле. Я могу долго смотреть на её кружение. Пока она совсем не осядет на половики.
Я сидел за нашим большим столом, широко обхватив его руками и уронив голову на гладкую дощину. Я был ребёнком. Должно быть, я вернулся туда, откуда начал свой путь по жизни. Вернулся к своему истоку. К своему роднику, который соединился с образом этого тёплого и доброго дома. А может ничего и не было? Может мне всё только показалось? Ведь часто детские глаза тревожат внезапные картины чужой, непонятной жизни. Они возникают как отблески чего-то неотвратимого, вовсе не твоего. но, почему-то, хорошо тобой узнаваемого.
У оконца сидела мать и что-то неторопливо творила руками.
— Ну что же ты, сынок, что с тобой?
— Мне больно мама, я больше не могу.
— Это потому, что ты себя жалеешь. А ты себя не жалей. Я тебя пожалею, а ты не жалей. Знаю, как тебе больно, но что ж поделаешь. Ведь нужно идти дальше. Ты только с силушкой соберись и иди себе тихонечко.
— Нет, мама, я не могу идти, ведь я уже умер. Разве ты не видишь?
— А мы твою смертушку отведём, в сторону заманим, словом тайным закличем.
— Да разве мы сможем?
— Вдвоём сможем, сыночек. Человек жить должен, а не со смертью ладить.
— Мне больно, мама.
— Знаю, сынок, знаю.
— Вся грудь у меня рассажена.
— А мы и эту беду осилим. Все слезиночки твои в моё сердце льются. Я бы и сама залечила твою ранку, сынок, да вот притронуться к тебе не могу.
— Почему же?
— Не могу, цветочек мой. Постарайся сам. Ты сам должен.
— Почему не можешь, мама?
Она наклоняет голову и тут только начинаю я с ясностью различать её полупрозрачное лицо. Мать говорит тихо, едва уловимо:
— Потому что нет меня. Я далеко уже и не воротиться мне назад.
— Как же нет, мама, ведь ты здесь, рядом.
— Нет, сынок. Это только детство твоё, память твоя.
— Вернись, мама, ну пожалуйста!
Она качает головой, и глаза у неё полны слез.
— Ты должен сам себе помочь. А я рядышком буду. Вот только притронуться к тебе не могу. Разделимы теперь мы с тобой. Моё времечко против твоего течёт. Совсем в другую сторону.
Моё детское упрямство подсказывает мне самый простой и верный путь. Я вскакиваю с лавки и подбегаю к матери. Она не успевает и слова молвить, как я хватаю её за руку. Могильный холод пронизывает мою руку, втекает в грудь, перехватывая боль. Миг ослепительной ясности вспыхивает в моих глазах. Мать что есть силы отталкивает меня прочь.
— Нельзя, сынок! Это — погибель.
С ней что-то происходит. Я вижу, как дрожат её плечи. Она тянется к окну, и её долгополый саян превращается в полосу белого света.
— Не отрекайся от жизни, сынок…
— Подожди, мама! — кричу я ей. — Что с тобой?!
— Тепло твоей руки прогоняет меня… Помни, что я тебе говорила. Она исчезает. Уже совсем другой голос добирается до моего слуха:
— Как бы далеко ты ни уходил, всё равно вернешься ко мне. Это снова он. Нет больше горницы, нет моего детства, а есть только раскидистое небо над головой и холодное осеннее поле. Высоко стоит день, и в дневном прогреве киснут почерневшие травы. Как пересохло в горле. Хоть бы глоток воды. Упираясь ногами в землю, начинаю ползти. Получается плохо. И боль всё злее и беспощаднее.
— Ну что, ждал избавления, а обрёл новую муку?
Не отвечаю ему, берегу силы. Ползу спиной, отталкивая землю ногами и вытягивая плечи. Он снова говорит:
— По правде сказать, я люблю таких как ты. Сильных, жадных до жизни. Вот на иного смотришь, и понять нельзя, за что ж его так судьба наказала. Ладно, если б только телом не вышел. Но ведь и душа мертвяцкая.
— Тебе этому, вроде бы, радоваться нужно, — вступаю я в разговор, — когда душа мертвяцкая.
— Почему же радоваться?