– Пусти меня, – сказала она, вырвавшись от меня, и, упавши снова в кресла, закрыла лицо руками. Бедное дитя, она дрожала, как в лихорадке!

Во всем этом есть много такого, за что бы я в лучшие годы готов был заплатить чем угодно и что теперь дается мне даром. Все это навевает на меня сны моей молодости, жаль, что сны только!

Не брани меня за это отношение. Начать с того, что я не искал ее любви и что по моим нравственным убеждениям вовсе не обязан отвергать ее, когда она сама явилась. Милости просим.

Что за дело, что я не в силах любить? Этой женщине ни тепло, пи холодно от моей любви или нелюбви. Да это еще вопрос и для самого меня: люблю я ее или нет? Признаюсь, я еще не решил для себя этой загадки. Но дело не в том. Я дал ей несколько минут безумного самозабвения – п довольно! Может быть, лучше даже, что сам я не испытываю с нею самозабвения, что во мне ее детская преданность, ее болезненная раздражительность – производят только сладостное щекотание нервов.

Я эгоист – это говорили мне с детства, и это я сам давно знаю: по в бесчисленных изветвлениях моего эгоизма можно просто растеряться. Уверен только, что мне самому было бы очень хорошо, когда бы другие в отношении ко мне были бы такими же, как я, эгоистами; сам до последней степени раздражителыюсти тонкий, я верю вполне и в чужую раздражительность: знаю, по крайней мере, что никогда, ни одного страдающего брата не оскорбил я грубым неверием в нравственное страдание.

И между тем не было ни одного человека, который бы в отношении ко мне был так терпелив, как я ко многим. Впрочем, и то сказать, разве я мог когда-нибудь высказаться? То, что я высказывал, принимало всегда какой-то нелепый, недействительный образ, в который нельзя поверить, в который я сам не верил.

Мы страдаем, страдаем страшно и бесплодно; жизнью слов, жизнью воображения переживаем мы все, что действительность может дать, – и вносим в нее одну скуку и утомление, потому что знаем наизусть все, что она может дать, и потом, разумеется, виним эту действительность, как будто ее вина, что безумными снами, внутренним развратом истощили мы все жизненные соки. Мы жалуемся на бессилие воли, и жалобы эти основательны, если хочешь: по замечанию одного знакомого мне медика, все болезни нашего времени происходят, по преимуществу, от расстройства нервов… Но это вовсе не Fatum, лежащее на нашем веке: в том, что «над миром мы пройдем без шума и следа»,[15] виноват не век, но мы сами. Воля-то есть в нас – но крепкие жилы этого лука мы натягиваем для того, чтобы стрелять в воздух.

И таково между тем состояние современного общества, и тем лучше, что оно таково: я рад душевно, когда услышу, что где-нибудь в отдаленном уголке нашей неизмеримой родины таится глубокое безотрадное страдание – потому что оно-то для меня и признак воли.

Но дело в том, что мы все страдаем, потому что все лжем сами на себя. Было время, когда мир во зле лежал, – теперь он лежит во лжи. Ибо ложь не зло, вовсе не зло, напротив, ложь есть сознание добра, сознание истины, страдание по сознаваемой истине, страдание о том, что эта истина только сознается, а не выполняется. И потому что истина не выполненная, а только сознанная, есть одно разрушение старого предрассудка, дух лжи – дух разрушенья. Само собою, вступая в действительность с предвкушением будущего, мы вносим в настоящее одно страдание и скуку… И эту скуку мы боимся назвать ее собственным именем и зовем ее бессилием воли. Оно и понятно, пожалуй; не много найдется личностей, которые бы смело сказали: «Вот это я пережил, вот это для меня старо», когда им кажется, что для других, для большинства это вовсе не старо; но много ли найдешь ты таких, которые бы не страдали более или менее старостию тяготеющих над ними понятий?… Человеческой личности ни одной, это я скажу смело… А назвать вещи их собственным именем как-то страшно… Возьмем, например, хотя ту же молодость. То, что называли молодостью наши отцы и деды, – для нас это прошло в восемнадцать, девятнадцать лет; а действовать в двадцать как подобает мужу и человеку – для нас неуказное время… А силы есть, стало быть, есть и потребность напрягать их… Точно так же неуказное время запрещало нам в пятнадцать лет жить жизнию юноши, и мы переживали эту жизнь только снами. Да! мы лжем, страшно лжем на самих себя, мы сами создаем себе страдания. На нас тяготеют еще готовые данные прошедшего, и за этими данными мы вечно осуждены тщетно искать самих себя, своих собственных понятий долга и нравственности, своего собственного воззрения на жизнь. Каждый из нас – актер, который славно играет известную роль, но никогда не забудет, что эта роль принята им на себя добровольно. Каждый из нас обманывает сам себя, обманывает даже в минуту самозабвения, обманывает потому, что предвидел это самозабвение, что искал самозабвения, сна, а не жизни.

Но что за различие между сном и жизнью? Сон, особенно у человека напряженного и нервически расстроенного, – жизнь, создаваемая им самим, жизнь, в которой ему светло и привольно, потому что ее явления совершаются по законам его мысли.

Что за дело, что эта жизнь – обман для других. Обман, обман! Истина для всех – часто обман для одного, и если хотя уже для одного она обман, можно быть уверенным, что будет время, когда она разоблачится для многих… Обман! – но разве не обман всякая перспектива, раскладывающаяся перед нами под сиянием полного месяца и дарящая нас минутами примирения и молитвы, минутами, когда на душе светло и свободно… Истина здесь в одной только целости, в одной стройности и разумности сопоставления предметов: подойди ближе, и предметы, отдельно взятые, тебя разочаруют.

Я давно уже не ищу истины, а ищу счастия, в чем бы оно ни было.

Жаль одного только, по поводу чего я и написал это длинное оправдание обмана, что другие не хотят согласиться со мною. Сказать правду – эта женщина начинает меня мучить. Слезы и вечно слезы – о чем, уж этого я просто не понимаю или, лучше сказать, не хочу понимать. Недоставало одного только, чтобы она мучила меня ревностию. Вероятно, уж следует непременно, чтобы любовь была с ревностью: нет повода – что же за дело? Надобно его создать, а то как же можно обойтись без ревности? Но очень любопытно узнать, к кому она меня ревнует?

Разные драматические положения меня, наконец, бесят. Дай бог и без страстей-то прожить, слыхал я часто от одного почтенного человека, а это еще со страстями. Влюбилась, перелюбилась – и господи! прибавлял он всегда, обыкновенно поднимая руки кверху. Ведь есть же наслаждение мучить себя небывалыми призраками!

Вчера я играл в преферанс с ее мужем и еще с одним, кажется, чиновником же – впрочем, бог его ведает, на лбу не написано… Она сидела подле мужа, смотрела ему в карты и указывала, с чего ходить. Я проигрывал по обыкновению… Один раз ему удалось оставить меня без трех в червях. Он так самодовольно открыл в эту минуту свою серебряную табакерку, так весело прищелкнул ее сбоку, что я смотрел на него с истинным наслаждением.

– Каково мне счастие-то везет, Арсений Федорыч, – сказал он, опрокинувшись на спинку кресел и подмигнувши левым глазом на жену.

– Вы правы, счастие с вами, – отвечал я, не давая заметить, что понял его намек. – Но всегда ли?

– А вот посмотрим – всегда ли? – возразил он с самоуверенною улыбкою и взял, как будто не нарочно, руку жены, лежащую на ручке его кресел.

– Сомнительно, – сказал я с особенною расстановкою. – Восемь в червях!

Она отошла быстро.

– Вы смеетесь надо мною, – прошептала она с нервическою дрожью, когда через полчаса я подошел к ее рабочему столику.

– Это что еще?… – и я с величайшим равнодушием закурил сигару над ее лампой и отошел опять к карточному столу.

Удивительно глупая, но и удивительно добрая, в самом деле, натура ее мужа. Он с нею все еще как на другой день свадьбы. И между тем что же делать, когда мне это очень забавно, забавно до того, что из удовольствия послушать его восторги я не щажу даже этой женщины… Когда он, полузажмурясь, начинает мне в сотый раз рассказывать о своем сватовстве – и доходит до самого эффектного места, до того, когда столоначальник, разбранивши его за неподшивку дела, говорил ему, что он хуже медведя и что где он нашел такую дуру, которая бы за него пошла, – и потом с таким наивным и простодушным смехом спрашивает, дура ли у него Ольга Петровна? – и я с ледяным вниманием слушаю этот рассказ… она… Но что мне за дело?… Она лучше, во стократ лучше, когда страдает чем бы то пи было: я забываю тогда, что она чиновница, забываю, что она без ума от повести «Фрегат Надежда»,[16] – я люблю ее в эти минуты. Страдание – апотеоза женщины, хотя, разумеется, есть степень этой апотеозы. Кстати о страдании. Я знал одну женщину, для которой страдание было стихиею. Помню ее, как теперь, высокую и стройную с долгим, болезненным взглядом, с нервическою, по вечною улыбкою на тонких и бледных устах, с странным смехом, как будто ее щекотал кто-нибудь. Я не был влюблен в нее и этому удивляюсь до сих пор, но говорить с нею было для меня потребностию, но я отдал бы много, чтобы говорить с нею опять. Она была осуждена жить в патриархальном семействе, она была осуждена любить своего мужа, потому что он в самом деле был порядочный человек, но за это осуждение наверстывала она таким глубоким, таким самосознательно гордым страданием, что холодному наблюдателю могла бы показаться неправою. И в самом деле, ей, любимой до поклонения всей семьей мужа, ей, верной жене, образцовой матери – стоило бы сказать одно слово, чтобы уничтожить разом все патриархальные обычаи, от которых ее охватывал судорожный трепет, все долгие пытки однообразно-нелепого и добросовестно-однообразного образа жизни, от которого она таяла так заметно, и она никогда не сказала этого слова, и она умерла гордая тем, что не сказала этого слова. Есть натуры, до такой степени нежные, что быть не понятыми один раз в жизни для них страшнее в тысячу раз длинного, томительного страдания… Они до того особны, эти натуры, что им самим странна их особенность, что они сами знают, как все их требования от жизни несогласны с обыкновенным порядком вещей… Они тонки до такой степени, что их раздражают вещи вовсе для других незначительные, и очень хорошо знают это; что им говорить с людьми, которых оскорбить может разве только пощечина, потому что она факт, и факт несомненный?

вернуться

15

Строка из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Дума» (1838).

вернуться

16

«Фрегат Надежда» – повесть А. А. Бестужева-Марлинского (1833).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: