Лишь в центре Мезени проспект был уложен торцовыми шашками, – короткими чурочками, напиленными из бревен, – но грязь от гужевого транспорта и сюда натекала тонким жидким слоем, как блинное тесто на сковороду. Торцовые шашки часто выбивало из дорожного полотна, и когда колеса попадали в невидимые просовы и зажоры, телегу сильно встряхивало. В июльские жаркие дни над этой частью проспекта обычно стлался хвост пыли. Но лето такое короткое, с поросячий хвостик, и непонятно, когда и куда оно снова просочилось сквозь пальцы; и вот который уже день бусит за окнами сиротский дождь, напояя землю; ушаты и ведра, выставленные под потоку, давно наполнились через край. Скорее бы зима, что ли.
Вот пробрался через улицу дядя Валерий, на нем просторный серый макинтош, черная шляпа на голове и хромовые сапоги с галошами. На другой стороне улицы дядя сорвал пук жесткой травы-отавы и тщательно вытер обувку в ручье, бегущем от болота через Первомайский проспект на Чупровскую улицу, в котором по веснам я пускаю бумажные кораблики, вымыл руки, встряхнулся, оправил шляпу и отправился на службу. Он человек хоть и молодой, но солидный, служит сразу в трех местах: военрук, физрук начальной школы и библиотекарь в райкоме партии.
Набегает порывами ветер-сиверик, морщит лужи на дороге, и когда проблескивает сквозь морок солнце, жирная грязь лоснится, как яблочное повидло в бочке, стоящей в «третьем магазине», – хоть черпай ложкой даровой продукт и намазывай на хлеб; когда же затягивает небо свинцовая туча, то хляби напоминают солидол, которым сосед наш Немко смазывает оси и шкворень телеги. Он мастер по обжигу на кирпичном заводе. А вот и сам он попадает в нашу сторону, вынырнул из-за угла дома Левкиных: у него на ногах обувка надежная, – бахилы, сшитые из нерпичьей кожи на медвежью ногу, перевязанные кожаным ремешком под коленами и жирно смазанные ворванью; мужик низкоросл, пригорбл, руки висят ниже колен, будто клешни, у него докрасна обожженное квадратное лицо и постоянно приопущенный долу угрюмый взгляд, на плечах кожаный широкий фартук в рыжих проплешинах; сосед перебродит улицу прямиком, не выбирая пути, с намокшей овчинной шапки стекает ручьями вода. На мостках он не перетаптывается, чтобы оббить с обувки грязь, а вперевалку, не глядя по сторонам, бредет по скользким мосткам домой. Он немко, немой, значит.
Припадая на левую ногу, стараясь попасть босой ступнею в чужой след, еще не замытый дождем, пересекает улицу, прискакивая, будто коза, колченогая безунывная Паша Шаврина; на ней легкая ситцевая кофтенка без рукавов, юбка высоко подоткнута, обнажая тощие бедра, выражение на лице такое, будто она только что сбежала с поля битвы от своего бухгалтера, который частенько, когда выпивши, поколачивает бабенку, гоняет с печи на полати, учит покорности ухватом иль солдатской опояской, а когда и поленом угостит, если нечаянно угодит под руку. Но эта простонародная наука тете Паше явно не в толк. Она оборачивается и грозит в сторону своей избы пальцем, и что-то вопит, может и материт своего благоверного, но из комнаты ругани не разобрать, лишь видно, как широко щерится беззубый рот. Тетя Паша снова только что «опросталась», принесла бухгалтеру одиннадцатого ребенка из родилки: на, дескать, корми, оглашенный, своего выродка, всё меньше пить будешь, жорево ненасытное. У Паши под мышкой латунный таз из-под рукомойника и вехоть; соседка уже в который за день раз спешит на болото к яме, чтобы ополоснуть помойную посудину.
Вот появляется мужик новый, незнакомый для нашего угла: рослый, худощавый, в кепке-восьмиклинке, на плечах холщевый серый кабат, перепоясанный желтым ремнем с цепями, как лошадиной сбруей, с плеча свисают блескучие монтерские когти. Дорожную хлябь он пересекает уверенно, вдруг останавливается на мостках напротив нашей избы и долго не снимает голубых глаз с наших окон, будто нашел в них что-то необычное. Он вроде бы не видит моего приплюснутого к стеклу лица, я кручу пальцем у виска и показываю ему язык. Мужик, оставляя без внимания мои проделки, сдирает с головы намокшую кепку и вытирает ладонью влажную просторную лысину, и я вдруг узнаю в чужаке того самого гостя, который однажды в февральскую вьюгу, будто случайно, чтобы обогреться, забрел к нам в гости, и мать его радостно встречала, прихорошившись в лучший наряд, поила его чаем и, сославшись на непогоду, оставила его ночевать. После того случая появился в нашей боковушке Василёк, и мать в порыве частого «нервенного расстройства» костерила, на чем свет стоит, и тот разнесчастный заполошный вечер и свою бабью слабину, за которую теперь нужно держать ответ перед мужем. (Этот почтарь ещё раза два приходил под окна и долго торчал на мостках с жалобным лицом, желая высмотреть сына, но в дом мама его не пускала, а где-то невдолге он замерз в тундре, восстанавливая телефонную линию.)
Братик лежит в кроватке и понявгивает, поскуливает, но шибко не ревет, не капризит, только лупит в потолок бессмысленные глазенки. Это моя обуза, мое ярмо; Васька лишил меня улицы, лишил меня вольницу, свободы, он спеленал меня по рукам и ногам. Его охота прибить, но он ещё так мал, его носик похож на красную кнопку, а глазки – на мутные осколки бутылочного стекла. Мне остается, пока мать на работе, торчать в своем углу, и наблюдать с горючей тоскою, как наваливается на окна вечерняя глухая темь. Вот появляется мой закадычный дружок из соседнего дома Вовка Окладников по прозвищу Манькин, крепенький мальчишка с плутоватым косеньким взглядом, на скулах, несмотря на скудное питание, незамирающий горячий румянец. У приятеля в руках замечательный лук из черемухи, штанины закатаны по колена и, несмотря на осенний дождь, Вовка Манькин бредет «по моим лужам», замеряет их глубину, нарочито вставляет в тетиву стрелу, выскобленную из лучины, и натягивает до упора в мою сторону. Дразнится, значит. И мною овладевает ещё большая тоска, я почти с ненавистью кошусь на люльку, где мой братик, выбившись из окуток, задирает в потолок толстенькие ножки в перевязках. Дружок вызывает меня на улицу, но я грожу ему кулаком. И тогда он сам переступает порог и напряженным взглядом озирает комнату, наверное выискивает мою маму, а не найдя ее, облегченно вздыхает, резво натягивает черемховый лук. Я стою в переднем простенке и, не ожидая подвоха, смотрю, как подрагивает клюв стрелы, в который вбита швейная игла. Вовка водит луком по стенам комнаты, размышляя, куда выстрелить, но тут пальцы устают от напряжения, и приятель мой отпускает тетиву. Стрела вонзается мне в грудь и дрожит опереньем. Я тупо смотрю сначала на стрелу, потом на закадычного дружка. Он остолбенел, глаза его вовсе сошлись к носу. Но и у меня в те поры тоже были «глазки сбежавшись»; и вот мы, как два драчливых воробьишки, нахохлившись, косо выглядываем друг друга и чего-то выжидаем.
«Что ты наделал, дурак? – прошептал я. – Ты же меня убил».
«Подумаешь, убил, – хихикнул Вовка Манькин. – Но ты же не умер. Если бы ты умер, тогда другое дело, – деловито подвел он итог и протянул руку. – Давай выдерну».
«Не подходи! – зарычал я, – а то сейчас схлопочешь».
Дружок по утячьи вытянул короткую шею, стараясь получше рассмотреть следы своей проказы; густая волосня на голове вздыбилась.
«А здоровски получилось. Смотри-ко, и кровь. Настоящая кровь. Только ты матери на сказывай, что это я тебя так. Я тебе красной резины дам на рогатку.» – Вовка перестал противно хихикать, лицо его удлинилось и побледнело.
Бордовая брусничина выточилась из ранки, скоро набухла, лопнула, и ниточка крови протянулась по коже. Стоять навытяжку со стрелой в груди надоело, и я выдернул её за наконечник. Плюнул на ладонь и, как водится в народе, слюною замазал ранку. До свадьбы зарастет.
Вовка вдруг наклонился над зыбкой и сделал пальцами козу рогатую. Я испугался, что братик заплачет, и закричал остерегающе:
«Не лезь грязными пактами, куда не просят! Не тобой положено – вот и не трожь!»
(Мы, дети, не замечая того, повторяли речи взрослых.)
Но Вовка, не обращая на меня внимания, низко склонился над кроваткой, любопытно разглядывая ребенка: