Подполковник поохал, помолчал и опять засмеялся, негромко:
— Я большевик, — не угодно ли… Нет, я, знаете ли, — искатель… Правды ищу… Интересуюсь тем и сем… Э-хе-хе, — он закрутил головой и бросил окурок в море. — Где она, правда? Вот вы скажите мне… Где она, русская правда-матка? Неужели же — у красных, а? Ведь обидно как-то, а? С другой стороны, — видите, мы уже на острове, сидим, кошек кушаем. Может быть, это так нужно, а? Как у вас в литературных-то кругах об этом думают? — вот что важно. Кстати, это из ваших же литературных нравов, — рассказывали мне жестокую историю. Боже мой… Кто-кто, а молодежь больше всех страдает от российской-то заварушки… Вы, наверно, слыхали про Верочку Лукашевич — актриска из вашего литературного кабаре? Странно, как это вы не слыхали. Хорошенькая была девочка… Бывало, сидишь вечером в номере, на улице стрельба, возня какая-то, — словом, российская действительность. И вдруг станет перед глазами лакомая мордочка, блондиночка. Схватил фуражку, и — в кабаре. Я, как видите, красотой не отличаюсь, даже скорее наоборот, человек в высшей степени скромный, но, признаюсь, был один вечерок, воспользовался благосклонностью Верочки. Ах, девулька, девулька… Появился у нее друг сердца, из вашей братии. Это — в то время, когда Киев опять заняли большевики. Закрутила Верочка с этим поэтом любовь, сами понимаете. И он, мерзавец, переехал к ней в комнату, стал учить ее нюхать кокаин. Сам с утра до ночи ничего не делает, морда — гладкая, лаковые башмаки завел. Верочка на него работает, халтурит — по театрам, в концертах, в кабаре, и все это, конечно, под кокаином. Исхудала, глаза провалились, и в своем сукином сыне души не чает. Один раз его за эти лаковые башмаки едва не вывели в расход. Выручила. Ах, была девочка! Нежненькая. Ей бы в холе жить, за кисейными занавесочками. А знаете — чем кончила? Прелюбопытно. Утром как-то забежала к ней подруга (она-то мне все и рассказала). Входит в комнату, видит — Верочка лежит в креслице перед зеркалом: лицо вот так наискось разрезано, горло надрезано, и под грудкой рана в сердце, на полу валяется германский штык — орудие самоубийства. Врач осмотрел: картина, говорит, ясна, — самоубийца в таком количестве нанюхалась кокаину, что вся омертвела, и резала себя, видимо, сначала из любопытства, а потом уж слишком погано стало, — и добралась до сердца: штык уперла в подзеркальный столик, — на столике след остался, — и вонзила. Вот вам настроение современной молодежи: кокаинисты и кокаинеточки… А друг ее сердца, поэт этот, сквозь землю ушел после этой истории. Вы его не знавали, Санди, а?
На этот вопрос Санди тоже не ответил, не пошевелился, не дал даже знака, что уже было ошибкой: подполковник даже весь вытянулся, замер, глядя ему на затылок — подбритый, загорелый и грязный. По морю бесшумно катился стеклянный вал, дошел до мостков, взлизнул на сваи и с шорохом разбился о зернистый песок. Подполковник лег на мостки навзничь, заслонил глаза рукою.
— Хорошо бы сейчас холодной ботвиньи с осетриной, — сказал он, — под водочку с зеленым лучком, с ядреным квасом. Люблю в еде поэзию… Вы, молодежь, ни черта в этом не понимаете… Вам бы все революцию, столпотворение вавилонское, ломай, жги, дым в небо… А у самих — глаза сумасшедшие, зрачок во весь глаз, без кокаина дышать не можете. В двадцать шесть лет — вот вы и старичок… Санди, хотите сорок пиастров на кокаин, а?
Санди быстро пожал плечами, но подполковник лежал прикрывшись и не заметил его движения.
— Вкуса к жизни у вас нет, вот что. Не в крови дело, мы все понюхали эту кровушку-то… Не она у нас вкус отшибла, — а то, что вы все головастики, у вас голова распухла, и фантазия как в горячке; от этого у вас ни вкуса, ни чутья нет, — нос холодный… Нелегкая вещь революцию устраивать. Так-то… Поколение надо специальное подготовить, а нам — трудно. Случайно с собой захватил номерок «Южного красноармейца», с вашими стишками, Санди… Слабые стишки…
Подполковник положил локоть на глаза, так пекло солнце, и замолчал надолго. Санди осторожно повернул к нему голову, — подполковник спал. Лицо Санди исказилось болью, страхом, злобой, — от резкого света выступили морщины у припухших век, у рта. Санди бесшумно поднялся, прошел на цыпочках по мосткам, опять обернулся на подполковника — и вдруг побежал, нагнув голову, держась за фуражку.
Он обежал скалу у моря. Запыхавшись, пошел шагом по краю заливчика и, дойдя до второго скалистого мыса, еще раз оглянулся — мостки были пусты: подполковник исчез.
Тогда Санди изо всей силы побежал по берегу, вскарабкался на скалу и, цепляясь за кусты, обдирая колени, потеряв фуражку, стал взбираться по крутому склону.
Наверху стоял сосновый голубоватый лесок, сильно пахнувший смолою. Низкорослые древние сосенки мягко посвистывали хвоей, — будто шумя, с печальным шорохом, пролетали над ними века. Санди упал лицом в горячий мох и обхватил голову. Сердце дрябло, порывисто рванулось в пустой груди. Красные пятна застилали глаза. Над головой сосны не спеша повествовали друг другу о приключениях Одиссея, отдыхавшего некогда на этом мху, над лазурным, как вечность, морем.
Тем временем подполковник вернулся в кофейню и сел опять у окна. На улице появились люди: гречанки в черных платьях и черных шалях, жирнозадые левантийцы в фесках, офицеры из Крыма, барыни с измученными лицами. Подполковник пил мастику — греческое вино. В кофейню вошел широкоплечий, костлявый офицер и сел за его стол. Глаза у него были серые — мутные, нечистые. Прямой рот подергивался. Положив локти на стол, он спросил хрипловато:
— Что нового?
— Ты где напился, Москалев?
— Дузик пили, сволочь страшная, — изжога. Денег нет, вот что. Шпалер хочу продать.
— Погоди, пригодится револьверчик, пригодится.
Подполковник проговорил это так странновато, что Москалев, запнувшись, быстро взглянул ему в глаза. Зрачки его отбежали.
— Ты о чем? — спросил он и, нагнув голову, стиснув пальцы, стал сдерживать мучительную гримасу лица.
— Все о том же.
— Говорил?
— Выяснил. Он самый.
— Осведомитель?
— Я тебе говорю, что он — тот самый, киевский.