— Все это фразы… — скупо процедил Степан Иваныч. — Разносить им не дадут войска, а «проклятием» этим ты, слава Богу, пользовался не меньше меня!.. Эх!..
— Войска?.. — глухо спросил Мижуев, чувствуя страшную ненависть к брату и ясно ощущая, что и тот ненавидит его. — Мы будем стрелять в голодных и правых людей?.. Да ты понимаешь ли, о чем говоришь?..
— Я все понимаю. Не я создал заводы, не я создал рабочих. Я очень рад, что когда-нибудь не будет ни того, ни другого, но пока что завод принадлежит нам, а не им, и если они тронут хоть один камешек, я разнесу их, как бешеных собак!.. Вот!
И Степан Иваныч встал, громадный и тяжелый, как камень. На его широком черепе тускло блеснул синий свет зимнего дня.
— А я не позволю!.. — хрипло крикнул Мижуев. — И если ты будешь стрелять, я стану с ними. Посмотрим, хватит ли у тебя силы тогда…
Степан Иваныч отвернулся.
— Это твое дело… — глухо проговорил он и отошел к окну.
Мижуев долго стоял на том же месте и чувствовал. как мучительно дрожат его руки и ноги и бьется сердце.
— Федор Иваныч!.. — необыкновенно мягко и вкрадчиво заговорил у его локтя Шанц, и Мижуев увидел перед собою его острую лисиную мордочку. — Мне кажется, что вы слишком волнуетесь и преувеличиваете положение дела. Ведь, в конце концов, мы все понимаем, что без уступок невозможно. Степан Иваныч, конечно, согласится с этим… Да-с. Но дело не в уступках. Насколько я мог судить по предыдущим совещаниям нашим, вы стоите за полное удовлетворение всех требований. Это же невозможно, Федор Иванович!
Он ласково тронул его локоть и заглянул в глаза неискренне-доброжелательным взором. Мижуев отвернулся.
— Извольте взглянуть, — скромно и настойчиво продолжал Шанц, как будто не заметив движения Мижуева и рукой слегка приглашая его к столу. — Вот я вас сейчас познакомлю с цифрами, и вы сами увидите, что можно и чего нельзя сделать…
Его ласковый липкий голос был так настойчив, что Мижуев невольно сел к столу и стал угрюмо и внимательно слушать.
— Вот начнем с существующей расценки… — начал вкрадчивым голосом Шанц и необыкновенно ловко стал излагать Мижуеву сложную сухую систему. Начал он с того, что показал, что положение рабочих их завода во многом лучше положения рабочих этого района вообще. Ловко и кстати он упоминал о крупных затратах на школы, больницы и театр, на правильную, образцовую даже, постановку потребительного магазина. Потом раскрыл картину рынка и колоссальную сумму убытков, уже перенесенных заводом в прошлую забастовку.
— А между тем рабочие не желают помнить, что эта забастовка была вызвана не нами, а политикой правительства… — как бы вскользь заметил он, жестикулируя только кончиками своих холодных костлявых пальцев.
Затем он раскрыл целую груду аккуратных книг, по которым стало видно, что введение новых машин сократило труд, увеличило производство и таким образом увеличило заработок почти в полтора раза. Если бы полгода тому назад поднялся вопрос о повышении платы и завод пошел бы на уступки, то и тогда они получали бы на тридцать процентов менее, чем теперь. — Таким образом, они спешат с новой надбавкой, не вызываемой действительным положением дела, и лишают завод возможности приступить к новым расширениям, которые повели бы к улучшению их же собственного быта.
И перед глазами Мижуева туманно и громадно стала разворачиваться картина заколдованного круга. Нарисовались бесконечные крыши заводов, миллионы труб, охвативших весь земной шар, миллиарды рабочих, голодными толпами копошащихся отсюда и до края земли. И стало понятно, что если даже они и разорятся, если они отдадут рабочим все, то и тогда ничего не изменится. Лопнет одно звено этого ужасного змея, лопнет их завод, настанет тяжкая безработица, голодные толпы повалят на другие заводы и там понизят плату своим предложением труда во что бы то ни стало.
А директор Шанц все говорил и говорил, ловко и быстро спутывая новые звенья страшной логики. Кончики его мертвых пальцев, как щупальца паучка, шевелились перед Мижуевым, и тот с ужасом чувствовал, что ничего не может сделать, ничего возразить и, следовательно, должен согласиться с тем, против чего восстает вся душа его.
Смутно он видел, что причина этого лежит в том противоречии, которое лежит в нем самом: одно возможное, святое решение заключалось в том, чтобы правда оставалась правдой, и если для удовлетворения ее надо разориться-разорится!.. Что будет потом — дело другое!.. Другие найдут, что сделать дальше, а его дело — провести свою правду до конца.
Но туманом затягивало эту простую и ясную мысль: много лет он уже привык видеть в точности этих цифр неизбежный закон, какую-то другую правду. И теперь мозг его, ясный и твердый, перед железной логикой пугался, слабел и сбивался. Мижуев сам не замечал уже, что спорит не о справедливости, не о правде, а о том, верно ли, что можно спустить двадцать процентов или возможно только десять.
За окнами, потрясая их мутные стекла, что-то рокотало и роптало, как отдаленный водопад, и по временам рассыпалось резкими острыми вскриками.
А Шанц все говорил и говорил и все сыпал цифрами, точно высыпал из бесконечного мешка каких-то злых неодолимых уродцев, которые путали по рукам и ногам, залезали в голову и возбуждали там тяжкое чувство полного бессилия перед силой вещей.
— Пойми же, — вмешался Степан Иваныч уже более спокойным голосом, — тут не может быть середины. На десять процентов они не пойдут. Речь шла о тридцати, десять сброшены, депутаты уступили, а десять!..
Мижуев поднял на него смутные, усталые глаза.
— Надо уступить или все, — опираясь на стол, говорил Степан Иваныч, или ничего… Ничего, чтобы после неизбежного разгрома иметь возможность успокоить их же самих самостоятельной надбавкой…
— А пока… — бледнея, спросил Мижуев.
— А пока…
Степан Иваныч быстро отвел глаза и, скрестив пальцы, похрустел ими.
— Нет!.. — крикнул Мижуев, вставая во весь свой громадный рост. Я не могу… не могу допустить, чтобы убивали людей за то, что они голодны, за то, что наши интересы, — не их интересы…
— Тогда выйди к ним и предложи им свои условия, — развел руками Степан Иваныч.
Мижуев постоял молча, глядя в пол. Ему страстно захотелось, чтобы тут появился Николаев. Казалось, что вдвоем они сумели бы разорвать заколдованный круг.
— Я пойду… лучше уж это, чем… — выговорил он, и голос его болезненно сорвался.
— Что ж, как хочешь… — развел руками Степан Иваныч. — Может, тебе и удастся, но… я должен предупредить тебя, что ты сильно рискуешь…
— Чем?
— Ты примешь на себя всю их злобу… Ведь! эти твои рабочие, за которых ты так стоишь, в одну минуту забудут твои хлопоты за них, и стоит только тебе оказаться против них, они возненавидят тебя больше, чем кого бы то ни было, именно за то, что уже сделал им и что они верили в тебя!
Мижуев молча смотрел на него.
— Слушай, Федя!.. — ласково начал Степан Иваныч. — Неужели ты думаешь, что мне самому не тяжело?.. Но ты рискуешь самым серьезным образом… Оставь… я тебя прошу!..
Мижуев долго стоял на месте, потом круто повернулся и пошел вон. Он почувствовал, что если он не выйдет, то… и представились ему треск выстрелов, крики и кровь. Он тряхнул тяжелой головой и с глухим, мертвым чувством в груди, как бы принимая на одного себя какой-то тяжкий крест, вышел на крыльцо.
Шум и белый свет охватили его. Тысячи лиц повернулись к нему выжидательно и многие почти весело. Он начал говорить.
И то, что произошло потом, было похоже на внезапно налетевший смерч. Как будто он не слышал своих первых слов, но сразу увидел, как страшно и быстро изменились лица вокруг. Мгновенно исчезло выражение доверия и веселья, и лица стали другими. Мижуев почувствовал это и стал вдруг одиноким в этой громадной толпе. Стал одиноким и чужим ей. Он попытался выкарабкаться из пустоты, в которую пошел, но слова уже были бессильны. Связь, казавшаяся такой искренней и прочной, разорвалась в одно мгновение, как будто ее не было никогда. И перед Мижуевым стояли одни враги.