Вода стекала вниз, двигала машины, полоскала, очищала, потом спускалась по бесчисленным отводам, попадала в магистраль, в cloaca maxima, и, наконец, уносила городское удобрение на земледельческую площадь, окружавшую Лондон.
Работа пресса имела какое-то отношение к механической фотографии, но подробности не касались Дэнтона. Одним из условий работы было рубиновое освещение, и потому комната имела только один круглый цветной фонарь, который разливал кругом алые зловещие лучи. В самом темном углу помещался пресс, при котором Дэнтон состоял только слугою. Пресс был огромный, тускло-блестящий, с большим колпаком, который несколько напоминал склоненную голову. В этом унылом свете, который был необходим для его непонятной работы, пресс расселся широко и важно, словно металлический Будда. И порою Дэнтону казалось, что это загадочный идол, которому люди в странном безумии принесли в жертву его, Дэнтона, жизнь. Работа самого Дэнтона была очень однообразна. Обычно пресс работал без заминки с легким постукиванием; но как только изменялось количество или качество тестообразной смеси, которая постоянно притекала по питательному каналу и сплющивалась в тонкие пластинки, пресс извещал об этом Дэнтона изменением ритма, и нужно было тотчас же переставить рычаги. Малейшее замедление причиняло напрасную порчу смеси и кончалось для Дэнтона вычетом пенса или двух из его ничтожной платы. Если приток смеси прекращался (во время приготовления этой смеси кое-что приходилось делать вручную, и эта работа нередко прерывалась какими-то судорожными припадками у мастеров) — следовало тотчас же остановить пресс.
Было много других предписаний такого же родаи соблюдение их требовало напряженного внимания, особенно тягостного при полном отсутствии интереса. В этом пассивном напряжении Дэнтон проводил отныне третью часть своей жизни. Его рабочие часы протекали в одиночестве, если не считать коротких посещений надсмотрщика, человека добродушного, но с удивительным даром самой изысканной брани.
Работа Элизабэт была сложнее. В то время у очень богатых людей была мода покрывать стены в комнатах металлическими панелями с красивыми узорами, правильно повторяющимися, как на обоях. Однако, по вкусу эпохи требовалось, чтобы этиузоры выделывались не механическим, а ручным способом, чтобы не было однообразия. Лучше всего такие узоры выходили у женщин, а особенно ценились женщины с природным вкусом и некоторым образованием.
Работать приходилось довольно медленно, при помощи молоточка и маленьких штампов. Элизабэт должна была исполнить обязательный урок в столько-то квадратных дюймов; за каждый дюйм сверхурочной работы она получала небольшую прибавочную плату. Работа производилась в обширной мастерской под надзором надсмотрщицы. Компания остерегалась назначать мужчин к надзору за женским трудом: мужчины были не только менее требовательны, но кроме того — неизбежно склонялись к попустительству в пользу фавориток.
Надсмотрщица была довольно пожилая женщина, не злая и молчаливая, со следами былой красоты на смуглом лице. Вся мастерская, конечно, ненавидела ее, и товарки Элизабэт по общей работе тотчас же сообщили ей ходячую сплетню об интимных отношениях надсмотрщицы к одному из директоров, через которого она будто бы получила свое место.
Из всех работниц мастерской только две или три родились в синей холстине. Это были девицы с плоским лицом, унылого вида; другие, напротив, соответственно мерилу 19-го века, могли бы называться благородными, но обедневшими дамами. Впрочем, идеал благородной дамы весьма изменился. Все бесцветные пассивные добродетели, тихий голос и сдержанные жесты старомодных дам исчезли без следа.
Подруги Элизабэт самыми своими волосами, обесцвеченными от краски, и лицами, поблекшими от притираний, и даже разговорами — недвусмысленно свидетельствовали о блеске былого веселья. Все они были гораздо старше, чем Элизабэт, и иные из них откровенно удивлялись, что такая молодая и красивая не нашла себе ничего получше этой работы. Впрочем, Элизабэт не смущала их своими старомодными возражениями.
Разговоры в мастерской дозволялись и даже поощрялись, так как правление убедилось, что каждая искра разнообразия в настроении работниц рождает также счастливое разнообразие в качестве работы.
Таким образом Элизабэт, почти против воли, пришлось выслушивать рассказ за рассказом. Все эти рассказы были несвязны и полны преувеличений, но все-таки очень характерны. Скоро она стала находить вкус в мелких ссорах и интригах, в маленьких недоразумениях и временных союзах — во всем, что происходило в среде окружающих ее женщин. Одна с неиссякаемой болтливостью описывала своего замечательного сына. Другая усвоила умышленную грубость речей, видимо, считая ее явным признаком духовной оригинальности. Третья думала постоянно о платьях и тотчас же с таинственным видом сообщила Элизабэт, как много пенсов она скопила из прибавочной платы и как она устроит себе праздник и наденет… И целые часы посвящались подробным описаниям.
Еще две женщины — сидели всегда вместе и называли друг друга уменьшительными именами: но потом случалась какая-нибудь мелочь — и они садились отдельно и уже не обращали друг на друга ровно никакого внимания. И постоянно из-под каждой руки раздавался стук молотка: тап-тап-тап-тап.
Надсмотрщица следила за ритмом и, если кто отставал, делала замечание.
— Тап-тап-тап, — молоточком.
Так проходили их дни, и годы, и вся жизнь. Элизабэт сидела вместе с другими и тоже стучала спокойно, уныло и покорно, размышляя о своей судьбе:
— Тап-тап-тап! Тап-тап-тап! Тап-тап-тап!
Для Дэнтона и Элизабэт потянулась вереница рабочих дней, и эта работа скоро сделала их руки грубыми, внесла непривычную суровость в самую ткань их изнеженной души и проложила на их лицах глубокие морщины и тени.
Прежние культурные привычки стали исчезать. Элизабэт и Дэнтон приспособились к угрюмой жизни подвального мира, привыкли подчиняться грубости, переносить унижения и придирки, — эту неизменную приправу к скудному хлебу городской нищеты. Никаких значительных происшествий не было. Горько и трудно было переносить эту жизнь, но рассказывать о ней — было бы скучно. Одно только случилось за это время, — одно, сделавшее мрак их жизни окончательно беспросветным: малютка Дингс заболела и умерла.
Но эту простую, старинную, грустную новость рассказывали так часто и так красноречиво, что нет никакой нужды повторять ее снова. Был тот же острый страх и та же тоскливая забота, оттягивание неизбежного удара и черное молчание. Так было, так будет всегда. Это есть часть неизбежного.
После долгих, унылых, мучительных дней, первая нарушила молчание Элизабэт. Она, разумеется, не стала поминать любимое детское имя, которое не было больше именем жизни, она говорила о мраке, наполнившем ей душу. Они прошли, как обычно, по городским переходам, полным движения и шума. Клики торговой рекламы, вопли политических призывов, зазывания религий — звенели кругом, не доходя до их слуха; полосы яркого света, отблески пляшущих букв и огненных объявлений падали на их измученные лица и не задевали их зрения. Они пообедали вместе в столовой за особым столом.
— Сходим на наше местечко, — начала Элизабэт уверенно. — Ты помнишь, — на станцию аэропланов. Здесь говорить не под силу.
— Сходим на станцию, посмотрим нашу скамью. Здесь нельзя говорить.
— Ночь застанет, — сказал Дэнтон с удивлением.
— Нет, пожалуйста. Ночь ясная, — сказала Элизабэт.
Дэнтон увидел, что она не находит слов, и понял: она хочет еще раз взглянуть на звезды, которые пять лет тому назад видели начало их бурной любви.
У него перехватило горло, и он отвернулся, чтобы не заплакать.
— Времени хватит. Пойдем, — сказал он коротко.
— Если бы только понять, — сказала она, — как это выходит. Пока сидишь там, внизу, город все заглушает: шум, суета, голоса — и чувствуешь: надо жить, надо карабкаться. Сюда придешь, мир кажется ничтожным, кажется каким-то миражем.