Да, ночью нас довольно долго терзали сначала латышские, а потом уже наши пограничники с таможенниками, почему-то девицами, которые не без зависти смотрели, как мы тут, голубочки, устроились. Незадекларированные доллары Оксаны лежали в ее косметичке, напоминая баллон с дезодорантом. Одна из таможенниц попросила эту косметичку, и Оксана отдала – притом в ее лице не дрогнул ни один мускул, и, отреагировав на это, таможенница, не раскрывая, вернула косметичку. Да, из Оксаны вышла бы великолепная латышская разведчица, а может, она ею и была.
Утром она отправилась в апартаменты в „Астории“, а я – к себе, на Васильевский остров.
И все? – спросит меня раздосадованный читатель. А где же копуляция, для чего надо было огород городить? Копуляции не было. Ни тогда, ни на следующий день, когда я приехал к Оксане в „Асторию“, чтобы вместе провести вечер. Она сама меня позвала, сказав, что у нее болит спина, которую хорошо бы помассировать – я же еще раньше представился ей лучшим в мире массажистом. Я приехал и, забравшись на ее огромную, как танкодром, постель, всю в белой пене кружев и шелков, действительно довольно долго массировал ей спину, любуясь ее красивым телом топ-модели, с сильными ягодицами, длинными ногами, высокой грудью, прямой, гибкой спиной. Правда, на мой вкус, у нее был чуть длинноват нос – но это придавало ее облику исключительную породистость. Да, выпей мы тогда водки или сделай еще какой-нибудь теплый шажок навстречу друг другу, и, возможно, до сих пор были бы вместе, но в тот момент нам это почему-то не было нужно. Нам и так было хорошо.
Через три дня я провожал ее на рижский поезд. Она снова оказалась одна в четырехместном купе, и мы посидели до отправки, болтая о том, о сем. И только когда по радио объявили, что граждане провожающие должны покинуть вагон, и я встал, прощаясь, она порывисто поднялась с лавки, закинула руки мне на плечи (она была выше меня) и впилась мне в губы жгучим, страстным поцелуем, вкус которого до сих пор на моих губах. Больше мы с ней не встречались.
Далеко не всегда дорожные истории заканчивались невинно.
Городок Феодосия, между прочим, родина Айвазовского, там же галерея его картин. Был там, а может, и есть, дом-музей Александр а Грина. Какой-то дурацкий дневной поезд на Питер после месяца в Крыму. Я загорел, как негр, – синие глаза, улыбка, ставшая по контрасту почти ослепительной, в общем – бестия в шортах. И хотя весь месяц гулял так, что потом одна из историй продолжалась аж лет пять, но чувство такое, что хоть по новой начинай. В купе же у нас собрался девичник – две девчонки лет пятнадцати и уже не девчонка, а девица, лет двадцати двух. Та, которая девица, ничем не примечательная. Но и не противная – так, человек среди людей, женщина среди женщин, короткая стрижка, волосы выгорели, соломенные пряди, фигура ладная, где талия, там талия, ниже тоже так, как должно быть ниже, и грудь на месте. Но я девицу пока не замечаю, как, естественно, не замечаю и пятнадцатилетних пацанок. Одна (из Луганска) за минуту с небольшим может сложить тебе кубик Рубика, притом не глядя, вслепую, другая же поет в детском хоре донецкого радио, у нее особая, четкая до безобразия дикция, формируемая напрягом тонких черствых губок.
На колесах проходит дневное время, я с ними то болтаю, спускаясь со своей любимой верхней полки, песни пою, то, решаю, что пора бы сбегать в вагон-ресторан, которого почему-то не оказывается или он еще закрыт и откроется только на следующее утро. В общем, обычная дорожная дребедень с нолем романтики и нолем приключений. Наступил вечер – знойный, раскаленный, с алым чистым небосклоном, опускающимся на голое тело земли, как алый шелк. Вот-вот она пойдет кружить в танце искуса и соблазна, и, когда будет сорвано седьмое покрывало, тогда...
Пока же моя двадцатидвухлетняя соседка сходила в туалет и вернувшись, вымытая дешевым, но все-таки мылом, и вычистившая зубы дешевой, но все же пастой („Жемчуг“), легла на свою полку и, совершив под простыней короткий фокус-покус со сниманием лишних одежек, осталась лежать спиной ко мне, как белоснежная гора, с пиком на плече и второй горой на бедре. Я всегда любил горы, а особенно белоснежные, а особенно, когда на них ложился розоватый отблеск заката. Поэтому я, как ребенок к запретному, потянулся к меньшей горе рукой и ощутил под ней приятное на ощупь бедро. Гора живо шевельнулась, потеряв свои формы – на меня смотрело лицо. Оно смотрело с легким удивлением, даже замешательством. Но в нем не было и тени намека на отторжение, неприязнь или, скажем, гадливость, – вещи, которые бывает трудно преодолеть, хотя и такое возможно.
– Спать не хочется, – тихо и мечтательно сказал я, – давай поговорим.
И мы поговорили. О чем – я совершенно не помню. Скорее всего, я читал стихи – этот давно проверенный прием действует лучше всяких насилий с выворачиванием рук и раскрыванием ног. Пока я читал стихи, я незаметно завладел ее рукой – она и не знала, насколько это опасно, и тихо, большим пальцем, поглаживал ее кисть сверху и изнутри.
Когда я положил руку ей на грудь, она уже не удивилась и руку хоть и прогнала, но прежде дала ей познакомиться с величиной груди, упругостью, формой соска и ареола. Закат погас, внизу посапывали наши пигалицы, а здесь все только начиналось. Когда, отстояв свою грудь, моя новая подруга, опять решительно повернулась к стенке лицом, восстановив с помощью простыни давешнее подобие двух гор с седловиной, я, уже уверено взял в жменю это белое покрывало и сдернул с нее. Она пробовала вернуть его, но я не позволил. Сдернув, я с минуту смотрел в густых сумерках на очертания ее обнаженного тела, впрочем, прикрытого в самом уязвимом месте трусиками, а потом одним бесшумным махом оказался на ее полке и впился в губы поцелуем. Она сопротивлялась, но не очень убедительно. Только с трусиками пришлось повозиться, потому что чем-то они ей, видимо, были дороги. Но и трусиков я ее лишил, а вместе с ними последних признаков протеста, и миг, когда я вошел в нее, давно и настолько готовую, что, право, смешна была все эта борьба за честь и достоинство, миг, когда я вошел в нее, полный жажды и страсти и силы, – он был ослепителен и прекрасен. До Питера две ночи пути. И две ночи, отсыпаясь днем, я провел почти без сна, неутомимый, подстегиваемый прежде всего рискованностью всего этого мероприятия
В Питере мы расстались, обменявшись телефонами.
Она училась на последнем курсе в как-то странном заведении, типа университета профсоюзов. Тогда параллельно с нормальными вузами существовала система высшей подготовки всякой-то там будущей партийно-профсоюзной, чиновничьей номенклатуры. Не помню жилищных условий моей дорожной подруги, но помню, что когда я приехал к ней, нам никто не мешал. Но дело не пошло, и мне стало безотрадно и беспросветно, едва я оказался там, где с таким энтузиазмом оказывался всю дорогу. Мне нужен был закат во все небо, покачивающийся вагон, стук колес, скрип верхних полок, проходы проводницы по коридору, внезапно открываемая дверь без защелки: „чайку не хотите?“, заглядывания каких-то безбилетных халявщиков, посапывание наших пацанок, станции, стреляющие светом в незанавешенное окно, – мне нужно было все то, что невозможно было ни воссоздать, ни повторить. Больше я к ней не приходил. Хотя она долго еще звонила.
Ее собаку звали Альма, и я был в нее безумно влюблен. То есть в хозяйку собаки, конечно. Хозяйка была красавицей. Ей было восемнадцать лет, а мне сорок два, и я был безумно в нее влюблен – просто сбрендил.
Все началось с кортов, что возле моего дома. До сих пор не знаю, как тогда ее сюда занесло, – жила она далеко, на Гражданке, станция метро „Академическая“... В теннис она не играла. Просто была с подругой и каким-то юношей – все трое, держа по-дилетантски деревянные ракетки, по-дилетантски же перекидывали мяч. Я предложился четвертым. Нет другой игры, в которой так очевидно проявлялся бы человек. Я сразу прочел в Маре доброту, отзывчивость и партнерство. Способность женщины к партнерству – вещь редчайшая, и я запал.