Утром старик собрался к Параскеве Осиповне догуливать свадьбу, потянулся к наблюднику, чтобы достать махорочницу, сронил взгляд на кровать и понял, что жена зовет его. Геласий был давно уж глуховат – застудился на озерах – и подслеповат (а очки висели под божницей), но по неведомому тайному знаку иль по едва уловимому движенью высохшей, почти детской ладошки решил, что Пелагея действительно умирает и просит остаться рядом.

Дочери, так уставшие от матери и ждавшие ее смерти, ушли к Параскеве догащивать. Геласий бездумно снял в красном углу очки, медное седелко ловко осело в постоянную розовую продавлинку над горбиной, и толстые стеколки вдруг вдвое распялили его глаза. Но от этого жена не приблизилась к старику, не стала понятнее в своем желании, как он ни приглядывался к распростертому плоскому под одеялом телу, дожидаясь новой просьбы. Странное такое дело: слышал Геласий натужное дыхание Пелагеи, смотрел на острое землистое лицо, а видел сквозь туман ту, прежнюю, еще в самом цвету, с частой россыпью веснушек на снежном лбу и каштановыми кудельками по вискам. По мелкой походке и открытому заливистому смеху, порой беспричинному, думалось поначалу – бой-баба, уховертка, на ровном месте дыру выкрутит, а как поженились, оказалась молодухой на редкость ровной характером, покорливой и понятливой. Порой, правда, вдруг как заплачет. Спросит Геласий: «Ты чего ревешь-то, дура?» В шутку обзовет, скрывая в голосе ласку. А она: «Тебя люблю, дак».

Был в Кучеме первым предколхоза Степан Радюшин, коренастый, здоровый такой вертюк, громогласный, в споре не уступит, обязательно перекричать надо. Задумал в Погорельце с отцом делиться – и кухню отпилил от избы; поехал в карбасе – и утопил его. Ему дядя родной и отруби: «Ну ты и разруха». Так и прозвище прилипло. Собрались однажды мужики на берегу, чего-то заспорили, а Геласий возьми и скажи по пьяной лавочке: «Ты, Разруха, всю деревню разрушил», – и бутылкой хвать его по голове. А пока в сельсовете в холодной отсиживался, убили председателя. Обвинили Геласия в сговоре, судили, устроили в Нардоме показательный суд, дали мужику десять лет. Как приговор зачитали – так Полюшка в обморок, едва откачали.

А мужику-то каково после такого расставанья да от обиды. Сидит в камере, в угол забился, а темно, душно от всякого народа, дыханье спирает. Такие орелики сидели вместе с темным мужичьем, такие уховерты – зазевайся, и враз натянут глаз на задницу, голову с плеч сымут. Задумался Геласий, а у него мигом и сперли сундучок с барахлом и дорожный тулуп. «Товарыщи дорогие, – воззвал растерянным тенорком. – Верните вещычки, любить вашу бабу». – «Свинья тебе подруга, пахан». Смеются урки, им в радость – поиздеваться над ближним. А тут и еще кто-то воззвал, плача и матюкаясь: вчистую подмели, и замок на укладке целехонек. Знать, великие умельцы сидели.

Приуныли мужики, душа заскорбела еще лютее, но временили, маялись пока, смиряя гнев, да и тюремного начальства страшились – за смуту бы лихо пришлось. Но на второй день до буйного состояния накачалось мужичье. В ночь выломали из нар доски, и закипела тут дикая работа: ведь трудно крестьянина поднять, пробудить и встряхнуть, все на что-то надеется, мечтаньем тешит себя, но уж как полез из берлоги, да как поднялся на дыбки, косматясь бородою и забыв и родных, и жену с матерью, и боязни, и надежды, – тут и нет человека страшней. Все трын-трава тогда, душа нараспашку, и гуляет в ней один лишь горячий ветер... И враз усмирили, разложили шпану по углам, не жалея и не скупясь на гостинцы, ибо нелюдь была под рукой, пустой, дрянный народишко.

«Все было, любить твою бабу, доброго и худого, – ровно вспоминал Геласий, уже не злобясь и не жалея ни о чем, думал о себе, словно о постороннем человеке. – Два года отсидел, да четыре – на высылке в Пёше, да после до Берлина в обозе отломал четыре года, а Полюшка ждала. Любит деревня колоколить, ой как любит безвинно ославить печищанина, соседа своего, а тут хоть бы словечко дурное. Блюла, сохранила себя Полюшка.

Жизнь прожить – всего надо настрадаться да нахлебаться. Всяко век-то наживессе, с коровой и без коровы. Вот и выработался ныне, а не лентяй был, ох, не лентяй. И на работе ценили куда с добром.

Все-таки жизнь не бегом пробежала, а тихой ступью. Если бы побогаче был, то и быстро бы прожил. А так – одна работа до поту. Господи, в малых-то годах мечтанье о богатстве, а в старости – о смерти, больше ничего не нать. Пал бы да умер, и больно хорошо. А когда болезный лежишь, тут и воля не своя...»

Вдруг в груди Пелагеи помимо ее сознанья всхлипнуло что иль взволновалось, но в побелевших от страданья глазах ничего не пробудилось, видно, для мысли уже не сохранилось сил. Геласий опамятовался, виновато стал подтыкать вокруг больной одеяло.

– Ну что тебе, жалостная? Прибирал бы господь-то... Мученье такое за што?

Жиденький день едва сочился в слепые оконца: на полатях так и не высветлило. Матерый чертополох скребся о стекла бордовыми шишками и грозился полонить избу... Обрать бы надо под окнами, лениво подумалось, а то не трава лезет – лютый зверь, начисто божий свет отымает. Вот и я, грешник, на кой живу, коли работать незамог. Теперь и деревней пройтись охоты нет. Осподи, как все на памяти. По-старинному бы, дак покаяться надо, вот и хорошо бы.

Бывало, спросишь Полюшку шутейно: «Ты чего ревешь-то, дура?»

«Тебя люблю, дак...»

От любви ревела, а он, котина сивый, крапивное семя, в те поры по чужим углам шастал, сливки сымал. Бывало, мужики не раз в кулаки брали гулевана, пробовали учить где-нибудь на задворках иль на поскотине, но трудно, ой, трудно достать лесового человека: приклонится Геласий к осеку, жердину из загороди хвать и давай кружить над головой. Плюнут ревнивцы, отступятся: «Мы тебя все одно подловим».

Все ведала Полюшка, а не упрекнула. Только однажды открылась вдруг, будто смерть чуяла. Лежала тогда в больнице, а Геласий-то и приударь за Феколкой. Вечером заволок в сетевязку, тулуп на пол бросил и бабу-то раскинул второпях. А свет погасить забыл, спешил от жажды. Уж кто высмотрел в окнах – неведомо, но по деревне тем же вечером разнесли.

Вот пришел Геласий в больницу, а жена и говорит: «Отец, ты будто опять кобылу купил?» – «Какую кобылу, ты што?» – «В годах, дак и непонятный стал. Бабу-то валил, дак пошто свет не загасил, дурень старый?» – «Ой, прости, Полюшка, кровь ударила. Прости, коли можешь». – «Бог с тобой, отец. Зла не таю, хоть и обидел ты меня». – «Повинную голову меч не сечет, Полюшка. Выйдешь из больницы, и по новой заживем». – «А-а, – усмехнулась горестно и отрешенно. – Горбатого к стенке не приставишь, из ветра шубу не сошьешь. Вы, мужики, про баб-то как говорите: баба отрожалась, ей уж ничего не хочется, ничего не надо. А сердце куда? Может, в годах-то сердцу еще пуще любить хочется? Вот подымусь на ноги, дам выволочки, за седатый чуб натаскаю...»

Но из больницы вышла, и прошлый разговор будто бы забылся, заковала его Полюшка в сердце.

Не согрешишь – не покаешься. Видно, раньше надо было каяться. Нынче-то уж все упало внутри.

...Снова виновато встрепенулся Геласий, перевел взгляд на кровать, где под одеялами плоско затаилась высохшая кожурина жены, да костяное обугленное лицо. Холодные глаза отчужденно пронизывали старика.

– Ну что тебе, горестная? Молочка похлебать? – спохватился старик, принагнулся над Палагой, ожидая согласного знака, а в глазах ее уже мертвая пыль. – Осподи, отошла. – И скрюченной ладонью погладил лицо покойной, обжимая твердеющие веки.

Тут в сенях загремело, наотмашку распахнулась дверь, и ввалился в избу внук Василист.

– Дедко, ты чего не на свадьбе? Иль колдуешь опять? – весело загремел от порога, не тая голоса, с придергом повесил на штырь ворсистую шляпу. – Параня-то выдала фокусу, слышь?

Геласий тускло оглянулся, пожал плечами.

– С бабаней?.. – сразу осекся Василист, кивая головой на кровать, и на цыпочках подобрался к старику, украдкой выглянул из-за его плеча.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: