В сущности, нам всегда хочется оправдать собственные ошибки, доказать, что они не стоят и выеденного яйца! Разве мое отношение к Экнеру не отвечало всем правилам конспирации? И поэтому, когда Ахим сказал мне: «Нужно больше верить в доброе начало, заложенное в человеке!» — я только пожал плечами. Да что же такого особенного сделал Эрвин? Перестал быть антисемитом? Ну, знаете ли, это уж самое минимальное требование, какое можно предъявить нормальному человеку. А тысяча франков, которые раздобыл Эрвин, чтобы устроить побег Джеки? Дешевый способ успокоить свою совесть, к нему прибегало так много наших славных земляков. Они считали, что уж раз помогают преследуемым евреям — правда не подвергаясь при этом особому риску, — значит свободны от каких бы то ни было обязательств.
Я совершенно откровенно сказал обо всем этом Эрвину, как только мы остались вдвоем в отведенном нам помещении. Он отошел к окну. Дождевые тучи лениво плыли над деревьями, которые раскачивались на ветру во дворе казармы. Потом он обернулся ко мне, и я впервые заметил в его лице какое-то почти неуловимое выражение гнева и решимости. Я дал ему некоторые инструкции в отношении Ахима. По паспорту Ахим значился Питером ван Белле, голландцем, уроженцем Роттердама.
— Ты варил с ним вместе кофе — и все. И больше ты ничего не знаешь, — втолковывал я Эрвину. — Никто не знает, что Ахим жил в Германии. Никому не известно, что делал Ахим в Германии.
Разговор этот произошел под вечер. А чуть забрезжил рассвет, нас усадили на грузовики, стоявшие во дворе. Судить нас должны были по месту жительства, а отправки в Германию нам предстояло дожидаться в одном из эсэсовских концлагерей в отрогах Вогезов. Мы ехали почти два часа. Наконец мы приехали в поселок, напоминавший курорт. Хорошенькие деревянные домики рассыпались в седловине поросшей лесом горы.
Проволочное заграждение было почти что и незаметно: оно утопало в цветах. Задумчивые астры цвели здесь на искусно разбитых клумбах. А за ними высилась решетка, стена из туго натянутой проволоки высотой в три метра; проволока была густо утыкана железными шипами, торчавшими на равном расстоянии друг от друга.
Сомнения не было. В этом лагере царил порядок. Времена, когда мы били баклуши на берегу Средиземного моря, миновали. Проволочная стена с шипами, выстроенными как по ранжиру, была для нас неприкосновенна.
— Только вздумаешь подойти, на том свете окажешься, — пояснил один из эсэсовцев.
Посреди лагеря цвела пышная, яркая клумба. В одном конце лагеря, скрывая от глаз колючую проволоку, стоял приземистый зеленый сарай с деревянной резьбой на дверях. За ним поднимался еловый лес, казалось, он упирался в низкие облака. Яркие пятна цветов лишь подчеркивали чистоту и строгий порядок, царившие здесь.
Обритые наголо, мы все выстроились на плацу.
Эрвин, второй по росту, стоял возле Ахима. Я был в третьей шеренге, Нетельбек в самом конце первой.
Один из заключенных роздал вновь прибывшим котелки.
— Евреи, шаг вперед!
Эсэсовец, подавший эту команду, был, вероятно, ровесник Эрвину. Слева на груди его черного мундира красовалась орденская ленточка. Лицо у мальчишки было правильной овальной формы, а переносица со сросшимися бровями казалась вдавленной, словно от удара. Когда мы входили в лагерь, этот белокурый юнец швырнул ломоть хлеба большому догу, сидевшему на цепи, и поглядел в сторону канцелярии, расположенной прямо напротив собачьей будки.
— Евреи, шаг вперед!
Эсэсовец почти не повысил голоса. Какой-то человек выступил из шеренги. Я видел только его спину. Он как-то судорожно двигал ногами, будто его дергали за веревочку, как марионетку. Он был парализован ужасом.
— Туда!
Эсэсовец даже не указал куда, но человек тотчас же направился к зеленому сараю. Он прибыл в лагерь в одно время с нами и никак не мог знать, куда ему следует идти. И все же ему было совершенно ясно, что он должен идти в сарай, а не в один из чистеньких изящных домиков с деревянным крыльцом и перилами из тонких березовых сучьев.
Эсэсовец даже не поглядел, куда направился заключенный. Он равнодушно повернулся к нему спиной. Точно так же не удостоил он взглядом и нас, проходя в канцелярию. Мы остались одни на дворе, глядя на человека, который двигался к сараю какими-то судорожными рывками, словно управляемый невидимой проволокой. Потом он отворил дверь и вошел внутрь. Через несколько секунд снова появился юнец с продавленной переносицей в сопровождении шести приятелей. Все они направились к сараю.
— Что они сделают с этим человеком?
Рядом с нами не было никого из эсэсовцев, но Экнер едва решился прошептать свой вопрос.
Ахим молчал. Он стоял, стиснув зубы, и не сводил глаз с сарая. Воцарилась полная тишина. Она сдавила нам горло, грудь, мозг. Она выжала их так, что в них не осталось ни одной живой мысли.
«Где я?» — казалось, было написано на лице Экнера. Он ведь так хотел вернуться в Германию. Ну что, видишь теперь?
Мысль о том, что Экнер наконец воочию убедился в нашей правоте, признаюсь, вызвала у меня даже некоторое злорадство.
Снова и снова повторяя про себя эти обращенные к нему слова, я, как щитом, заслонился ими от ядовито-красных астр и от жуткой тишины.
Человека в сарае мы больше уже не видели. Никто не знал, что с ним сделали. Когда через бесконечно долгое время перед нами снова появился эсэсовец, его словно подменили. Он обвел нас чуть ли не благожелательным взглядом. Экнер с отвращением сжал губы. Вероятно, в нем вызвал чувство омерзения вспотевший лоб эсэсовца, недавно еще совершенно сухой, и все его довольное, обмякшее в истоме лицо садиста.
— Уголовные направо, политические налево! — скомандовал эсэсовец.
Дело шло, очевидно, только о распределении на работу. Жилье и режим были для всех одинаковыми. Экнер стоял в нерешительности.
— Ну, — протянул эсэсовец.
Экнер вышел из ряда и присоединился к политическим.
Примкнул ли он к нам навсегда? Или решение его объяснялось старой привязанностью?
Скоро мы получили ответ на этот вопрос.
Тот же самый заключенный, который роздал нам котелки, собрал теперь наши документы. Одет он был в зеленый свитер, из воротника вздымалась могучая шея. Мочка правого уха была у него изуродована. В отличие от нас, да и от всех остальных заключенных вид у него был откормленный.
— Завтра утром явитесь на велодром, — объявил нам парень в свитере. — Да смотрите, работать без дураков!
— Это здешний староста, наш босс, имей в виду, — пояснил я Эрвину вечером, во время раздачи еды.
Нары в бараке были трехъярусные. Эрвин разместился на нижних нарах, я — над ним, Ахим спал на верхних. Кроме нар, другой мебели в бараке не было.
После обеда, состоявшего из прозрачного супа и тонкого ломтика хлеба, мы оказались свидетелями сцены, разыгравшейся между нашим боссом и маленьким, невероятно худым стариком. Держа в руках котелок, из которого он только что вытер пальцем последнюю каплю супа, человечек ползал на коленях перед боссом.
— Я никогда больше не сделаю этого, честное слово, — говорил человечек, уставившись широко открытыми глазами в свой котелок. — Я нечаянно, Гарри. Я проглотил суп, прежде чем успел подумать. Больше этого не будет, Гарри. Ради бога, не записывай меня. Я отдам тебе утром мой завтрак.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что я отнимаю у тебя еду? — Гарри обвел взглядом присутствующих.
— Старик рехнулся, — заметил один из заключенных.
Изуродованное ухо Гарри посинело. Однако он ничем не выдал своего раздражения. Запустив руку за ворот свитера, он вытащил оттуда плетку и принялся стегать старика. Старик не издал ни звука. Он рухнул на колени и скрючился, прижавшись лбом к земле.
При каждом ударе, обрушивавшемся на худую стариковскую спину, Эрвин вздрагивал. Казалось, будто бьют его самого. Я заметил, что ему стало дурно. Ахим сидел, закрыв лицо руками. Наконец босс отпустил свою жертву. Только когда он скрылся в своей каморке, отгороженной от нар досками, мы отважились подмять старика и уложить его на нары. Ахим стал растирать ему руки.