— Иван! — остановила его мама.
— Он правду говорит! — Осип Петрович закивал головой, и шляпа его захлопала обвисшими, дряблыми полями. — Был бы я царем, я бы его министром сделал!
— Вот и отложим этот разговор до того времени, как вы царем будете…
— Спорил тогда со мной покойник Никита Гаврилыч, — продолжал отец, — что, дескать, правильно, что Столыпина убили. Ну, Столыпина убили, а Макарова на его место посадили. А Макаров-то еще злей оказался.
— Горя много на свете, — тихо сказала мама, — но мы ли виноваты?
— А я виноват! — вдруг заплакал пьяными слезами Осип Петрович. — Рабочий народ встает на битву со своими душителями, а я этим душителям святых пишу, ангелов им расписываю для услаждения и успокоения! Что — не предатель я? Не предатель, да? Что ж вы молчите, чтобы вас черти взяли?!
Он поднял опухшее, залитое слезами лицо и стукнул кулаком по столу.
— Ну, при чем же мы-то здесь, голова? — начал было отец. — Мы ведь в полиции не служим… На людей не доносим…
Но Осип Петрович, не слушая, опять начал жаловаться, ругаться и плакать:
— А вот недавно что было? Вы-то не знаете, в газетах этого не пишут. А я знаю. Представьте себе фабрику «Треугольник». Там делают калоши. На этой фабрике работают женщины. Заработок семьдесят пять копеек в день — самое большое. А то и сорок три. Надо накормить семью, надо самой не умереть с голоду. И надо калоши делать по всем правилам искусства. Вот за этими-то правилами искусства хозяин следит, заботится. Иначе товар не найдет сбыта. А вот о людях, которые делают ему эти проклятые калоши, позаботиться ему и в голову не приходит. В цехах у них там испарения от бензина — чад стоит. Люди не выдерживают, падают в обморок. У них идет горлом кровь. Они сходят с ума. Умирают… Есть известие, что на фабрику привезли какую-то испорченную калошную мазь. Чад от нее ядовитый, отравляющий. И вот на одной фабрике валятся люди как мухи, на другой, на третьей… Выносят их замертво. А то и мертвыми. У ворот стоят мужья, дети, отцы: «Что вы сделали с нашими родными?!» А полиция их — нагайками: не шуми! Однако добрались-таки до фабрикантов. А те ответили просто: «Мы с этой фирмой, которая поставляет мазь, связаны контрактом. Мазь попахивает — ничего. Работницы привыкнут. Не платить же нам неустойку! Мы и всего-то миллионов по десяти прибыли получаем!» Значит, пусть люди мрут, они дешевле. И они мрут, а мы сидим и молчим, сидим и молчим…
— Так. А что же ты сделаешь-то, голова? — сказал отец. — Не наша сила.
— А! Что сделаешь? И думаешь, все так сидят и ничего не делают? Настоящие люди — те борются, они, не щадя жизней своих вступают в бой за всех униженных, за всех угнетенных! А я… — Осип Петрович сорвал с головы шляпу и швырнул ее об пол. — А я что делаю? Богов пишу да пью водку… Не знаю я, как повернуть свою жизнь, чтобы она была правильной. А так жить не могу! Так жить нельзя!
Осип Петрович начал хрипеть, задыхаться.
Наконец Иван Михайлович уговорил его лечь, отдохнуть. Он отвел Осипа Петровича в комнату, стащил с него пиджак и ботинки и уложил в постель.
Дальше с Осипом Петровичем пошло все хуже. Он пропил все, что у него было. Домой наполовину приходил, наполовину приползал. Потом отец притащил художника с лестницы, потому что он сам никак не мог дойти и улегся на лестнице спать. А потом начал кричать по ночам, звать свою умершую жену, выгонять чертей из комнаты. Соня, дрожа от страха на своей постели, слушала, как Осип Петрович хлестал полотенцем по стенам и по полу — это он выгонял чертей в кухню. И Соне уже казалось, что чертики и в самом деле прыгают по кухне, вот-вот и к ним в комнату прибегут.
Все жильцы в квартире просыпались, вздыхали, ворчали, что с таким соседом жить никак нельзя… Совсем спать не дает.
Дарье Никоновне жалко было Осипа Петровича. Но после особенно бурной и страшной ночи она сказала ему:
— Ищите себе другую квартиру, Осип Петрович. Вы никому спать не даете, а у нас народ все рабочий, рано встают — каково работать не выспавшись? Жалко мне… Но что ж поделать? Не хотите вы жить, как люди. А такой вы большой человек!
Осип Петрович угрюмо выслушал Дарью Никоновну и ничего не сказал. Потом надвинул на голову остатки своей старой шляпы и ушел. Ушел и не вернулся. Через несколько дней пришел посыльный из больницы, забрал его вещи. Сказал, что художник у них, что у него белая горячка. И больше про Осипа Петровича на Старой Божедомке ничего не слыхали.
И Дарья Никоновна снова повесила белый билетик на окне этой несчастливой комнаты.
В квартире опять стало тихо по ночам. Никто не кричал, никто не выгонял полотенцем чертей. Но нет-нет — то отец, то мама вспоминали Осипа Петровича.
«Да, хороший человек был. И почему он не мог жить, как все люди? Форменный босяк получился», — говорил отец.
«Потому и не мог, — отвечала мама, — что он был не такой, как все. Он большой человек был, большой талант. А что ж ему было делать? Или купцам иконы пиши, или с голоду помирай — с таким-то талантом! Не мог он этого терпеть — вот и погиб».
«Верба»
Через несколько дней пришла посмотреть комнату худенькая горбоносая девушка — белошвейка. Посмотрела и осталась — комната маленькая, зато недорогая и теплая. Новая жиличка съездила на свою прежнюю квартиру, привезла постель и белошвейную машину, постелила белую скатерку на стол, повесила занавесочки на окно — и закрылась в комнате, притаилась, как мышь в норе. Видно, боялась хозяйки, хозяина, чужих людей. И в тот же вечер за ее дверью мелко и торопливо застрекотала ее белошвейная машина.
Рано утром она вышла в кухню, умылась. Тоненькая, с маленьким личиком, с маленьким ртом и круглыми, почти без ресниц глазами, она была похожа на какую-то робкую, невзрачную птицу. Умылась и опять спряталась в комнатке.
Мама топила печку, стряпала. Анна Ивановна приготовила свои чугунки — первое и второе. Дунечка тоже поставила маме на стол чугунок. Только белошвейка сидела в своей комнатке и молчала.
— А вы готовить разве не будете? — спросила у нее мама.
— А… можно?
— Ну, а как же? Печка большая, на всех хватит. Приготовьте, а я вам сварю. Как вас зовут-то?
— Спасибо. Ираидой Алексеевной меня зовут.
— Давайте свои чугунки, Ираида Алексеевна. Да приходите к нам чай пить.
Ираида Алексеевна очень быстро прижилась в квартире. Все тут было просто, все по-доброму, будто в свою семью попала. К ней тоже все очень скоро привыкли и уже через неделю называли попросту Раидой.
В одно из воскресений Кузьмич принес пучок вербы. Соня прибежала посмотреть на вербушку. Нежно-голубоватые атласные «зайчики», сидящие на красных ветках, светились серебром.
Вербушка внесла в квартиру запах свежести, талого снега, весны… На улице уже светился под солнцем мокрый булыжник, и грязные ручьи бежали по канавкам вдоль тротуаров.
В квартире было празднично, собирались на «вербный базар», который устраивался каждую весну.
— Мам, и я пойду, а? — пристала Соня. — Мам, и я! Ты обещала!
— Да ведь затолкают!
— Ну и пусть! Мам! Я тоже с тобой пойду!
Отвязаться от Сони не было никакой возможности. Если ей чего-нибудь очень хотелось, то и сама замучится и других замучит.
— Ведь там грязь, толпа! И все равно ничего не увидишь.
— Мам, ну ведь ты обещала!
А в голосе у Сони уже звенели слезы.
— Ну, пусть идет, — вступился отец. — Видишь, загорелось человеку.
— Ладно. Одевайся. Только потом не хныкать!
На «вербу» пошли мама, Раида и Кузьмич. Соня, чуть не визжа от радости, шагала вместе с ними по грязным весенним тротуарам. Наконец-то она увидит «вербу», сама увидит все эти чудеса, о которых столько слышала рассказов, сама купит и «тещин язык», и «чертика», и бархатную бабочку. Всегда кто-нибудь приносил с «вербы» эти игрушечки!
— На Красную площадь сходить бы… — сказал Кузьмич, щуря от солнца темные близорукие глаза. — Там базар большой…