Кнорре Федор

Орехов

Федор Федорович Кнорре

Орехов

Еще в войну на пустыре за железнодорожными путями были выстроены для рабочих эвакуированного завода эти одинаковые бараки странного розового цвета. Война кончилась, но все вокруг еще полно было ее отголосков. Завод уехал обратно в свой город, как бы раздвоившись, и оставил на месте такой же завод, только поменьше. Старых рабочих большей частью переселили на другие квартиры, так что теперь весь этот барачный квартал был населен до того разными людьми, что и объяснить-то было трудно, какая судьба свела их вместе в этих одинаковых унылых и длиннющих домиках, шелушащихся розовой краской посреди бывшего пустыря с протоптанными по всем направлениям пыльными тропинками, громадной лужей у водоразборной колонки летом и молочными ледяными торосами зимой.

В субботу почтальон приходил утром и вместе с газетами оставил Софье Львовне письмо для ее соседа - водителя автобуса Орехова.

Чтоб Монька не сложил из конверта кораблика или самолетика, она спрятала письмо в карман фартука и до самого вечера посматривала на ворота, не покажется ли Орехов, все время помнила, что нужно отдать письмо. Но тут она обнаружила, что Монька пропал. Хотя это происходило по нескольку раз в день, она каждый раз в отчаянии хваталась за голову и начинала метаться, как курица перед автомобилем, теряя всякое соображение, уверенная, что именно на этот раз Монька пропал окончательно, погиб страшной смертью, она его потеряла, сыночка своего, красавчика своего сладкого, свою единственную радость, ангелочка обожаемого! И, дергая себя за седеющие волосы, постанывая от предчувствия неминучей беды, она выбегала, оглядывалась по сторонам, во двор, уже начиная причитать над его растерзанным трупиком, над его закатившимися звездочками-глазками!..

На подламывающихся, слабеющих ногах она, спотыкаясь, кидалась к заброшенному колодцу, с воплем заглядывала в его зловещую темноту, уже готовая и сама ринуться туда следом за своим бриллиантовым котиком, за своим... Но колодец был неглубокий, к тому же забитый всякой дрянью, и даже ее безумные глаза могли разглядеть, что ее сокровища там нет.

Сразу ей становилось чуточку легче, но она не сдавалась и, дергая себя за волосы, чуть не падая при каждом шаге, бросалась к воротам с криком: "Ой, он попал под грузовик!" Но тут кто-нибудь из соседок, наблюдавших за знакомой сценой, выходил на крыльцо и кричал:

- Чего надрываешься! Софья!.. Вон твой на сарае сидит с мальчишками!

Не веря своему счастью, она оглядывалась, всплескивая руками: Монька действительно сидел на низенькой крыше сарая, болтая ногами, в полной безопасности.

- Монечка!.. - бессильным, опустошенным голосом вскрикивала Софья Львовна, бросалась к Моне и, вцепившись ему в ногу, сдергивала с крыши, рискуя грохнуть затылком об землю, хватала и трясла его за плечи так, что от него только пыль летела, вопя окрепшим пронзительным голосом: - Монька, чтоб тебе подохнуть! Это холера, а не мальчишка, пропадешь еще один раз, я убью тебя, змееныш окаянный!

Монька, точно его лично это совершенно не касалось, с полным равнодушием позволял матери себя трясти, мотаясь в ее руках, как тряпичная кукла. Он знал, что через минуту она его отпустит и пойдет по своим делам, страстно поцеловав на прощание и пообещав в следующий раз выколотить из него всю душу.

Пока все это происходило у сарая, Орехов, чье письмо мялось в кармане фартука у Софьи Львовны, прошел через двор и успел по волнистому полу длинного коридора дойти до своей комнаты, вынуть из кармана бутылку водки, сорвать пробку, налить себе поменьше полстакана и выпить.

После этого он, уже не торопясь, снял куртку, повесил на один из множества громадных гвоздей, торчавших из стены и составлявших значительную часть обстановки комнаты, на другой гвоздь повесил кепку, снял ботинки, лег на кровать, закинул руки под голову и терпеливо стал ждать, пока водка начнет действовать и на сердце у него помягчеет, кое-что затуманится, а кое-что вдруг прояснится - что именно и как получится, заранее он не знал. По-разному бывало. Ему хотелось подумать о чем-нибудь совсем другом, но он ничего не мог поделать - с неправдоподобной ясностью опять всплывал Анисимов!.. Тот самый Анисимов, который был последней точкой, не причиной, а осью поворота сто жизни! Поворота, кончившегося тем, что он теперь шофер автобуса. Это он уломал, упросил, угрозил и, главное, убедил в конце концов в критическую для них всех минуту выкроить, натянуть те самые одиннадцать процентов, которые так необходимы были их району для лихой сводки, для звонкой передовой в районной газете, которые в общей сумме были нужны области для победоносного рапорта! И когда все это рухнуло самым естественным образом, не могло когда-нибудь не рухнуть, - вдруг сорвался зубец, и полетела со скрежетом на полном ходу шестеренка, и стала вся работавшая на перегреве на рекорд машина, и в наступившей тишине у них в районе появились деловитые хмурые люди разбирать что к чему.

Началось тягостное заседание, и Анисимов сразу же сам взял слово и начал говорить, безжалостно бичуя себя за ошибки. Через несколько минут начало получаться так, что ошибки эти, возможно, не его личные ошибки, но он готов полностью принять за них ответственность. Потом он стал громить и бичевать эти ошибки и всякую малейшую нечестность с яростью и даже открытой угрозой. А поскольку не может же человек самому себе грозить, получилось так, будто в кабинете вроде бы появился кто-то другой, главный виноватый, кому он грозил со всем презрением и яростью!..

Прием это был старый, и пользоваться им многие умеют, но, надо признать, тут Анисимов показал класс: прямо у всех на глазах со скамьи подсудимых как-то перебрался сперва на место для свидетелей, а закончил речь уже почти на трибуне прокурора, страстно требуя самого сурового наказания кому-то, кого он обвинял и клеймил... Надо полагать, не себя же он требовал наказать?.. И ни слова не сказал, как он сам накачивал, уговаривал, убеждал, улещал, и манил, и грозил таким, как Орехов, районным работникам, чтоб они давали ему цифру и проценты, если нет лучшего продукта налицо...

Он думал, что невозможно человеку пережить такой позор, но Анисимов был не из тех, кто от сознания своей вины кончает самоубийством.

И вот теперь, долгие месяцы спустя, Орехов, лежа в розовом бараке на своей койке, опять томился на заседании, с гадливой ненавистью слушал речь Анисимова и опять молчал, как там, в упор разглядывая Анисимова, и все ждал, что тот наконец расскажет правду, как он, добиваясь своего, ломал угрюмое сопротивление людей. Анисимов после своей речи, весь раскаленный негодованием, сидел с суровым, непреклонным и скорбно-победоносным видом человека, мужественно победившего у всех на глазах грехи: свои и чужие. А Орехов молчал. От ненависти. Так ничего и не сказал, только смотрел в упор и молчал...

- Су-укин с-сын!.. О, сукин сын! - мычал Орехов сквозь сжатые зубы, ворочаясь на своей койке, точно все зло и подлость мира вместились для него в этого Анисимова...

Наконец, усилием воли оторвав свои мысли от Анисимова, он начинал вспоминать свою жизнь за последние годы и в который уже раз убеждался, что вспомнить было как-то нечего. Все было как-то одинаково: работа, текучка, неотложка, спешка - все в сегодняшнем дне, в декаде, в квартале, куда там даже о будущем годе подумать!

В комнату вошел маленький мальчик Вовка и, прикрыв за собой дверь, постучался изнутри.

- Ну? - спросил Орехов, даже обрадовавшись, что его мысли прервали. Что скажешь?

- Папку моего не видел? - чтоб завязать разговор, уныло осведомился Вовка. Они с отцом - водителем Дрожжиным - были Орехову соседи по коридору.

- Придет скоро.

- Да-а, придет... Врешь. Что же он не идет-то? - плаксиво проныл Вовка.

- Ты, может, голодный?

- Может, голодный, а он, черт, не идет!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: