Может, я чепуху горожу?.. Почему-то мне кажется, что со мной что-то похожее случилось... Тебе понятно, что я тут тебе наговорил?
- Уж мне-то понятно... Но ведь это не все? Ты сделал что-нибудь, почему... твоя жизнь изменилась так сразу? Что это было?
- Ах, это?.. Конечно, было. Я только тебе объяснял, как это все шло и готовилось у меня. Ведь если б этого всего не было, никто бы не смог меня убедить, угрозить, улестить или как там угодно заставить рапортовать... ну, скажем попросту, о взятии города, который еще не взят. А я сдался и рапортовал разными цифрами, и процентами, и гектарами, центнерами, которые были не хлебом, а цифрами. Сперва мне все это дело представлялось даже случайностью, сложным таким сплетением, полным путаницы, телефонных разговоров, резолюций, заседаний и неудачных решений, человеческих характеров, чьих-то интриг, зависти, подкопов и склок. Долгое время я жил и держался одной только обидой и злостью на какую-то воображаемую несправедливость ко мне... И только постепенно все так мне прояснялось, как теперь. И тогда жить мне стало вовсе нечем. Все прояснилось, и нечем стало, ну совершенно нечем, понимаешь? Шум утих, великая тишина для меня наступила, и я очнулся на необитаемом острове... Нет, не думай, что, ах, нечуткие люди меня одного бросили! Тут никакие люди ни при чем. Не всё другие могут за тебя делать, есть же у каждого человека собственный, им одним обитаемый остров, где он за все отвечает своей собственной совестью и жизнью. И вот я увидел, что этот мой собственный остров пуст, и козы разбежались далеко, и надо или головой с обрыва в море, или все начинать с самого начала: строить хижину, приручать дикую козу, сколачивать койку, вскапывать грядки...
А зачем? Когда единственный житель со своей обрыдлой мордой мне противен, уплыл бы от него куда глаза глядят на каком-нибудь кокосовом бревне, только чтоб он-то... остался там, отвязался от меня. Да как?
Виола слушала его, низко согнувшись, точно от боли, уронив голову на руки, к самым коленям.
- Ужасно, - сказала она шепотом, когда он замолчал. - Как ужасно!.. повторила она, вглядываясь ему в лицо, а он, чувствуя уже облегчение и стыд оттого, что наконец сказал, стараясь насмешливо и бодро улыбнуться для храбрости, ничего не видя, смотрел в окно. Там по темной платформе, освещенной отдельными пятнами фонарей, ходили люди, кто-то кричал в темноту рабочим, возившимся внизу у рельсов. - Ужасная у тебя жизнь... - повторила она, поворачиваясь к нему всем телом вплотную, с нежным ужасом близко заглядывая ему в глаза своими уже прежде наплаканными и сейчас полными новых слез глазами. С бережной, тихой жалостью она положила ладони ему на лицо, повернула к себе и стала потихоньку гладить одутловатые щеки и волосы, торчащие на голове жестким ежиком, и он, чувствуя, что хоть для приличия сейчас нужно как-то держаться, сидел, каменно стискивая зубы, перекусывая мундштук докуренной папиросы.
- У меня ужасная? А у тебя-то? - невнятно выговорил он сквозь стиснутые зубы.
- У меня? - ее голос прозвучал странно чисто и удивленно. - У меня просто горе...
- Да... Я ведь узнал не сразу. Конечно, горе...
- Ты мне и теперь все деньги передавал зачем-то... Я на них все больше пирожные покупала, она так просила. Я приносила к ним в палату, к маленьким, и там мы разрезали каждое на четыре кусочка, она требовала, чтоб всем было поровну. Если кусочек оставался лишний, его разыгрывали в фантики... кому достанется. Она была добрая. И покорная... У тебя есть еще? - Она протянула руку за папиросой, сломала и уронила ее на пол, торопливо закурила другую. С удивлением спросила: - Я сказала "покорная"?.. Нет, вовсе нет... Она была ужасно смешливая и так любила веселиться. Она воображала себя сильной, быстрой и отчаянной. Она стискивала мне руку, тужилась и с торжеством спрашивала: "Больно?.." А силенок у нее было, как у воробья... Она и радовалась и чирикала, как воробьи, когда они в маленькой случайной лужице зимнего солнца распрыгаются, расхрабрятся, будто уже весна пришла, а надвигается уже ледяная синяя тень ночной стужи на лужицу, где они веселятся...
Вообще все это понять очень трудно. Никто ведь ее не звал, но она появилась на свет. Никому не нужная. Даже я с ненавистью и с отвращением ждала часа ее появления... Старая история, в общем. Но она появилась и ничего не знала ни о чем. Куда она явилась? Кто она сама? Может быть, шарик или кубик? Или она маленькая собачка, кустик, ветка, листик на ветке?.. Шаг за шагом она стала узнавать. Начала что-то неясное видеть и узнала, что есть у нее глазки, приучилась различать голоса, узнала, что кто-то есть около нее: я. Потом она поняла, что может слышать самое себя, она стала прислушиваться и без конца повторять какой-нибудь слог или слово, это ей нравилось, и она часами слушала сама себя и приходила в восторг...
Она ведь не знала, что давно идет война, которая убила пчел, сожгла яблони, вытоптала поля, что на ее долю очень мало досталось сил от меня, что очень мало достанется ей самой молока и меду... Она не знала, что она очень слабая с самого дня рождения. Соседки вздыхали, отворачивались и твердили за глаза, что такие долго не живут, особенно в тяжелые годы, и тут-то я кинулась ее спасать. Одна я надеялась, я без раздумья стала брать твои деньги, на которые не имела права... Я даже не поняла, откуда они взялись. Потом только я узнала, что это военком Родионов тебе написал письмо, наверное, папа к нему ходил жаловаться, но все равно было, я брала, я была как сумасшедшая... Она одна не знала, что жизнь в ней так слабо светится. До первого порыва сильного ветра...
А как она удивилась, когда впервые увидела на столе у нас маленький круглый пшеничный хлебец. Она думала, что хлеб бывает только кубиками и ломтиками с довесками... Я сказала "покорная"? Да, потом она стала покорная. Ей так хотелось пожить с нами, но ее не пустили, и когда она поняла, она сделалась покорной, ничего уже не просила, не жаловалась, любила, чтоб ей потихоньку растирали ступни, и любила смотреть, как я нарезаю кусочками на всех эти мягкие одинаковые пирожные с завитками из сладкого маргарина...
За вокзальным окном с пыхтеньем, гулом и замедляющимся перестуком колес въехал между двух платформ местный ранний поезд с темными окнами. Кругом все было серо и сумрачно, но это было уже утро.
Немного погодя пришли открывать газетный киоск, на лавку стали подсаживаться новые ожидающие с вещами.
- А как ты живешь? - спросил Орехов, вдруг испугавшись. - Я ведь даже где, не знаю.
- Сейчас с девушками из химического техникума, хотя в прошлом году его окончила, но это временно.
- А что будет потом?
- Что же ты на меня так смотришь? Как будто боишься.
- Да. Боюсь. Как мне жить дальше?.. - Он на полуслове оборвал, весь насторожившись, так поразила его после этой бессонной ночи странная слабая улыбка, медленно возникшая на ее усталом и заплаканном лице.
- Ну как?.. Совершенно так же, как все другие люди вокруг нас, только по-своему... Надо построить хижину, приручить дикую козу или собаку и посеять полезные злаки... И мы увидим, на что мы годимся...
- Нет, - с силой выговорил он. - Нет! Как это "мы"?.. - Губы у него кривились упрямо и беспомощно. - За что ты меня еще можешь любить?.. Нет, просто никакой справедливости тогда на свете нет, если мне... если ты так можешь...
Теснясь и пододвигаясь вдоль скамейки к ним вплотную, усаживались все новые пассажиры, разговаривать стало совсем неудобно, они встали и пошли к выходу, он оказался почему-то запертым, пришлось идти обратно через платформу искать другой выход. С платформы опять вошли в здание вокзала и уже увидели открытые двойные двери на площадь, когда Орехов вдруг схватил ее за руки и оттащил в сторону от общей толкучки в проход за угол почтового киоска.
- Я сейчас что-нибудь дикое сделаю! - Глаза у него вправду стали диковатые, похоже было, что он может что-нибудь выкинуть несообразное. Он постоял минуту, весь напрягшись, стискивая ей руки, потом разом коротко с силой выдохнул воздух, толчком опустив тяжелые плечи, смущенно хмыкнув, отвел глаза от ее лица и разжал руки. - Даже вот сказать тебе ничего не умею.