Всеволод Эмильевпч не просто показывал – он видел в том, которому показывал, возможность появления некоего нового чуда.
К сожалению, эти чудеса далеко не всегда удавались.
Однажды Мейерхольд скорбно сказал:
– Старею, а сколько сил уходит даром.
И правда даром: мне одному весь вечер он рассказывал, как поставит в новом своем театре «Бориса Годунова». Рассказывал он, разумеется, не лично мне, просто я, как говорится, под руку попался, и вечер выдался пустой, одинокий. Я, разумеется, ничего потом не записал. И вообще, кажется, Мейерхольда мало записывали. Есть драгоценности – записки, скажем, Гладкова, но нужно обязать всех, кто знал Мейерхольда в работе, восстановить его жизнь, это долг совести и чести каждого, кому судьба подарила трудное счастье общения с этим человеком. И в первую очередь это обязаны сделать верные ученики и последователи Мейерхольда. А я знаю и таких. Я имею честь знать В. Н. Плучека, который никогда не убирал со своего стола бюст Вс. Эм. Мейерхольда, тем самым веря в конечное торжество справедливости и утверждая, что так не может быть. В нашем великолепном театре Северного флота, которым командовал Плучек, всегда, и в шторм и в вёдро, звенела эта удивительная струна – страстности, наступательности, партийности, того, что и есть сама жизнь мейерхольдовцев, ни один из которых никогда не унизился до искательности и приспособленчества.
Обворовывали, надо сказать, Мейерхольда ужасно.
Помню, показал он мне как-то афишу, которую прислали ему то ли из Курска, то ли из Орла, то ли из Воронежа. Афиша была огромная, наглая и бесстыжая. И напечатаны на пой были следующие слова: «Постановка осуществлена по московскому театру имени Вс. Мейерхольда».
– Видишь, какой хороший мальчик, – сказал Мейерхольд, тыкая в фамилию режиссера, и с неожиданной горячностью добавил: – Этот что! Этот пусть себе. На здоровье. Огорчает меня другое: другие берут и, понимаешь ли, ругают. Украдут и обругают… И когда уж больно резво меня ругают, я все пытаюсь вспомнить: а что же ты, воришечка, у меня украл, что так пылко ругаешься?…
В этот вечер он рассказал о том, как Ленин смотрел в МХАТе «Сверчок на печи», как ему, Ленину, спектакль не понравился, и как он, Владимир Ильич, запретил запрещать «Сверчка на печи». Рассказывал об этом Мейерхольд словно бы даже с какой-то завистью.
Мою пьесу Мейерхольд выдумал сам. Мне не стыдно в этом сознаться. И ему я не раз говорил о том, что пьеса эта, в сущности, его. Он посмеивался, а однажды спросил не без раздражения:
– Ты что хочешь? Чтобы на афише было написано: «Мейерхольд и Герман»? Или: «Герман и Мейерхольд»? Ты меня, старика, материально поддержать хочешь?
И крикнул:
– Зиночка, выгони его из дому!
Выдумывал Мейерхольд так.
Я робко прочитал картину, в которой один за другим выходили десять или даже больше, сейчас не помню, инженеров-немцев. Все это происходило в ресторане в Берлине. Не зная, как выписать нужный мне эпизод, промучившись с ним бесконечно долго, я на все махнул рукой, и бедные мои инженеры пошли чередой, уныло представляясь каждый порознь. Дочитывая, я действительно думал, что сейчас меня выгонят помелом.
– Гениально! – воскликнул Мейерхольд. – Это лучшее, что ты написал. Ты что? Серьезно не понимаешь, как это великолепно?
Втянув голову в плечи, я неподвижно сидел на диване.
– Дурак! – сказал Мейерхольд. – Пойми, они пьяные! Они пьют третий день! Они так перепились, что затеяли эту ужасную, пугающую, идиотскую, просто неправдоподобную игру! Победа зеленого змия над интеллектом, над человеком, над силой духа! И вот, пьяные, они рекомендуются друг другу, несмотря на то что отлично знают один другого. Впиши фразочку, чтобы стало понятно, и завтра мы репетируем!
Назавтра завертелась дверь-вертушка. Из дождя и уличного тумана входили в ресторан мертвецы.
Гремели в зале несмолкаемые аплодисменты – весь ужас и мрак ненавистной коммунисту Мейерхольду тупости филистерского благополучия, все ублюдочное веселье этой умершей жизни, мучительная тревога за будущее немецкого народа были в этой сцене.
Недаром на премьере именно в эти минуты из зала, стуча башмаками, ушли все деятели гитлеровского посольства в Москве во главе с послом.
Ушли бледные, с перекошенными мордами. Зрители начали посвистывать им вслед. Гитлеровцы зашипели. На лице Мейерхольда появилось непередаваемое выражение счастья. Такое выражение я видел на лице у командующего авиацией Северного флота на командном пункте, когда он, командующий, понял, что разгром фашистской авиации на ее норвежских базах начался и процесс этот необратим.
Это не нюансики и подтекстики. Это именно то, что любил напевать Мейерхольд:
«И вся-то наша жизнь есть борьба, борьба!»
Вслед фашистским послам Мейерхольд сказал зло и громко:
– Проняло.
Максим Максимович Литвинов покосился на Мейерхольда.
– Завтра мне придется принимать их «представление», – сказал он. – Будет невесело.
А Мейерхольд зашептал:
– Я уже придумал, что мы сделаем завтра. Будет не Берлин, чтобы эти мерзавцы не вязались, а «вольный город» Штеттин.
– Умница, – почти растроганно сказал Литвинов.
Но мерзавцы все-таки привязались. Литвинов и Мейерхольд виделись всякий день. И наконец, Всеволод Эмильевич придумал трюк. Он сказал:
– Это театр мой. На вывеске написано – Всеволода Мейерхольда. Что имени, они не поймут, они капиталисты. Вы им, Максим Максимыч, душа моя, и объясните. Не слушается, мол. Уперся на своем, и все.
Фашистюги приходили, разглядывали вывеску, разговаривали, как гуси.
И – отвязались.
В эпизоде похорон сына старого рабочего Ганцке, которого прекрасно играл Боголюбов, старика долго и торжественно одевают на церемонию: манжеты, крахмальная манишка, черный галстук, цилиндр.
Но Мейерхольд придумал свое знаменитое зеркало.
В руке раздавленного горем старика Ганцке большое зеркало: он оглядывает себя. Зеркало дрожит. Меловое лицо, прорезанное морщинами, в дрожащем высветлен ном прожекторами зеркале вызывало буквально стон в зале. Горе из плоскости быта, из привычных изображении всех степеней этого чувства мгновенно пронизывало нестерпимой болью сердца всех людей в зале и превращало их из зрителей в участников предстоящей трагической церемонии. Стон сменялся гулом возмущения. Зритель не желал больше ни секунды терпеть то, что делает с рабочими мир капиталистического чистогана.
Не есть ли умение найти и воплотить эту выразительность, выжечь этот гнев, эту страстность зрителей – высочайшая задача искусства?
Спившийся, давно безработный талантливый, умный и циничный инженер Нунбах, образ которого воплотил в жизнь еще совсем молодой тогда Лев Наумович Свердлин, проходит в романе длинный и мучительный путь, прежде чем покончить с собой.
Ничего у меня не выходило с эпизодом под названием «горький миндаль». В этом эпизоде Нунбах в кабинете-лаборатории главного моего героя Кельберга принимал цианистый калий, который, как известно, пахнет горьким миндалем.
Была глубокая ночь, когда все окончательно поняли, что эпизод не вышел. Свердлину нечего было играть.
Мейерхольд пил свое молоко, курил, потом поднялся и ушел на сцену.
Там он постоял, обдумывая, видимо, как быть и что делать. Лицо у него было спокойное, сосредоточенное и даже суровое.
Потом рабочие выкатили рояль.
Погодя Всеволод Эмильевич поставил на полированную черную крышку рояля узкую, очень высокую хрустальную вазу и опять надолго исчез. Рабочие в это время принесли большое облезлое кресло и кусок серебряной парчи.
В зале все затихли.
Вернулся Мейерхольд, вставил в вазу странный большой кактус, только что слепленный им самим из станиоля. И в подсвечники рояля он вставил две свечи. Третья была на маленьком столике возле кресла. Попыхивая сигарой, Мейерхольд долго закрывал кресло серебряной парчой. Наконец все было готово.
Он медленно и требовательно оглядывал то, что создал тут своими руками.