В результате мы выпили еще — на пустынной дороге меж двух свекольных полей, в темной тиши, и круговерть опьянения пошла на новый виток. Невесть куда подевавшееся, оно начало к нам возвращаться, накатывать и на нас, и на басовитую скалу субадаровой трезвости, пока его голос не зазвучал из спокойного далека, как сквозь сон повторяя, что все мы братья. Теперь и Мониген был тут же, около нашей машины, залитый мощным сиянием фар своего автомобиля, стоял в фуражке британских ВВС и в американском кителе, с плеч которого свисали оба полуоторванных погона, и пил из бутылки Комина. Рядом с ним был еще кто-то второй, тоже в более коротком и щеголеватом кителе, чем наши, причем голова у этого второго была забинтована.
— Спорим, я тебе морду набью, — предложил Монигену Комин. — Ставлю шиллинг.
— Ладно, — сказал Мониген. Он снова выпил.
— Все мы братья, — сказал субадар. — Подчас мы пережидаем не в той гостинице. Думаем, что настала ночь, и останавливаемся, а это вовсе не ночь. Вот и все.
— Ставлю соверен, целый фунт золотом, — сказал Монигену Комин.
— Ладно, — сказал Мониген. Он протянул бутылку тому второму, у которого была забинтована голова.
— Благодарю вас, — сказал тот. — Мне есть уже довольно.
— Я вот ему щас морду набью, — сказал Комин.
— Это потому, что мы делаем только то, что внутри нас, а видим мы то, что вовне нас.
— Еще не хватало, отвали! — сказал Мониген. — Он только мой. — Повернулся к человеку в бинтах. — Ты ведь мой, правда? Вот, выпей.
— Мне есть довольно, благодарю вас, джентльмены, — сказал тот.
Однако не думаю, чтобы кто-нибудь из нас обращал на него хоть какое-то внимание, пока мы не очутились в кабаке «Клош-Кло». Народу там было битком, шумно и накурено. При нашем появлении весь шум смолк, словно перерезали струну, и ее скрученный обрывок стал клубком возмущения, написанного на оцепенело повернутых к нам лицах; и вот официант — старик в грязном фартуке — отступает перед нами, чуть не падая, разинув рот, с видом возмущенного недоверия, словно атеист, которому явился Христос или дьявол. Вслед за отступающим официантом мы прошли через зал, и возмущенные лица поворачивались, наблюдая за каждым нашим шагом, пока мы пробирались к столику, стоявшему рядом с тем, за которым сидели трое французских офицеров, глядевших на нас с тем же выражением сперва удивления, а затем возмущения и гнева. Все, как один, они встали; вся комната, вся тишина в ней взорвалась трескотней голосов, словно ударили пулеметы. Только тогда я обернулся и в первый раз поглядел на спутника Монигена: на его зеленый китель и черные тесноватые брючки, на черные сапоги и на его забинтованную голову. Он недавно брился и поранился, так что, судя по свежим порезам, по бинтам на голове, да и по за» травленному, ошеломленно-учтивому выражению его болезненного, бескровного лица, можно было подумать, что Мониген обращался с ним довольно круто. Круглолицый, еще не старый, в безупречно наложенной повязке (только подчеркивавшей разницу в множество поколений между ним и субадаром, на голове которого красовался тюрбан), бок о бок с Монигеном (дикое лицо и в диком виде китель), среди французов, потрясенно и с отвращением на него взиравших, он, при всей своей настороженной учтивости, казалось, был всецело погружен в созерцание собственной борьбы с опьянением, в которое насильно ввергал его Мониген. Что-то в нем было от святого Антония: нечто стойкое, бойцовское — застегнутый на все пуговицы, в безукоризненных бинтах и со свежими порезами от бритья, казалось, он витал в мучительных раздумьях, сопоставляя ясную, пламенную веру в незыблемость определенных правил поведения индивида с разнузданным и необъяснимым хаосом вокруг. Тут до меня дошло, что с Монигеном ведь появился еще один: американец из военной полиции. Он не пил. Сидел рядом с немцем и сворачивал папироски, набивая их табаком из матерчатого кисета.
Сидевший по другую руку от немца Мониген доливал ему в стакан.
— Сбил его сегодня утром, — пояснил он. — Домой поеду, возьму с собой.
— Зачем? — удивился Блэнд. — На кой он тебе сдался?
— Затем, что он мой, — сказал Мониген. Поставил полный стакан перед немцем. — Вот, выпей.
— Одно время я тоже хотел захватить такого с собой к супруге, — сказал Блэнд. — В доказательство, что я был на войне, а не где-нибудь. Но вот ни разу не попался мне подходящий. То есть чтобы целый был.
— Давай, — сказал Мониген. — Выпей.
— Мне есть довольно, — сказал немец. — Весь день мне есть довольно.
— Вы хотите поехать с ним в Америку? — спросил Блэнд.
— Да. Неплохо бы. Спасибо.
— Ясное дело, неплохо бы, — сказал Мониген. — Я из тебя человека сделаю. Пей.
Немец поднял стакан, но только подержал его в руке. Лицо его было напряженным, протестующим, но с оттенком какой-то отрешенности, как у человека, который переборол себя. В моем представлении такие лица должны были быть у древних мучеников, когда они глядели на львов. Ну, и тошно ему было, конечно. Не из-за выпивки — из-за его головы.
— У меня в Байрёйте[22] жена с мелкий дитя. Мой сын. Я его еще не имел видеть.
— А, — сказал субадар. — Байрёйт. Однажды весной я побывал там.
— А, — сказал немец. Быстро глянул на субадара. — So?[23] Музыка?
— Да, — сказал субадар. — В вашей музыке некоторым из вас удалось прочувствовать, ощутить, воплотить в яви истинное братство. А мы, все прочие, можем лишь пытаться выглянуть вовне самих себя. Но в музыке мы можем какое-то время идти с ними вместе.
— А потом нам приходится возвращаться, — сказал немец. — И это есть не хорош. Почему нам приходится всегда возвращаться все-таки?
— Потому что пока еще не время, — сказал субадар. — Но недалек тот день… Уже не так далек, как был когда-то. Теперь-то уж!
— Да, — сказал немец. — Поражение для нас будет хорош. Поражение хорош для искусства; победа — не хорош.
— Ага, признал, что мы вас побили, — сказал Комин. Он снова был весь в поту, а у Сарториса ноздри стали совершенно белыми. Я размышлял о том, что сказал субадар о людях, пытающихся бежать в воде. Только нашей водой был пьяный угар: то алкогольное узилище, в котором люди начинают плакать, смеяться и драться — не друг с другом, но с непереносимостью самих себя, причем для пьяных ее оковы еще тяжелей, и еще менее вольны они сокрушить их. Раскричавшиеся, расшумевшиеся сверх меры, в полном неведении о грозно насупленном лике разгневанной Франции (столики вокруг неуклонно пустели; посетители теперь сгрудились у высокой стойки, за которой, выложив на прилавок свое вязанье, сидела хозяйка, старуха в очках со стальными дужками), мы орали друг на друга, невнятицей коснеющих и чужестранных языков пытались докричаться каждый из своего несокрушимого узилища, повторяя одно и то же, но никто никого не слушал; тем временем немец и субадар, ушедшие вглубь, потопленные нами и еще более чужестранные, спокойно беседовали о музыке, о живописи и о победе, рожденной из поражения. А снаружи, в знобкой ноябрьской тьме, висела гнетущая пауза в недоверчиво отступающем, не совсем еще развеявшемся кошмаре, передышка, в которой не продохнуть еще от дурмана застарелых, увешанных словесной мишурой вожделений и осененных знаменами, закованных в броню низменных страстей.