Стражинский раздраженно молчал, продолжая собирать вещи.
Татищев, одетый в шубу, уселся на табуретку и следил. глазами за Стражинским.
— Измучит нас Кольцов, — начал он, помолчав. — Я понимаю, поработать и отдохнуть, но этакая каторга изо дня в день, и из-за чего, спрашивается? Я второй год с ним. На двух линиях наделал вариантов, измучил себя, других, натратил своих уйму денег и в конце концов, кроме неприятностей, до сих пор ничего не получил. Обещал выхлопотать награды.
— Э, — досадливо проговорил Стражинский. — Какая тут награда! Кто ему ее разрешит? Экономия! Кому нужна эта экономия? Для казны экономия, c'est bien original.[1]
Стражинский воспитывался за границей и любил французский язык.
— Ну, положим, это наша обязанность, — отвечал Татищев. — Но ведь всему должна быть мера, а ведь мы живем так, как будто через год нам ничего не надо будет. Истратить все силы в два-три года, а там что ж? Истаскаешься, куда ты тогда денешься?
— И все это за такое жалованье, на которое прожить нельзя, — ответил Стражинский, укладывая последний циркуль.
Он запер коробку, положил ее в стол, постоял несколько секунд, тупо глядя перед собой, потом досадливо махнул рукой и начал одеваться.
— Это жизнь! — продолжал он себе под нос. — Мечтает о премиях, себя и других морочит. Э! все равно! Идем.
— Вот он говорит, на концессионных постройках премии давали, ну, там и можно было работать, — продолжал Татищев, идя с Стражинским по сонным улицам завода, где они жили, — но из-за чего здесь надрываться? Я не понимаю.
Стражинский молчал.
— Васька, скорей ужинать! — кричал Татищев, входя в квартиру.
Сонный Васька побежал на кухню, принес на блюде аппетитный кусок жареной телятины.
— Опять подливки мало, — заметил Татищев, подходя к опрятно накрытому столу. — А закуску почему не поставил? Тебе сколько раз я говорил, чтобы ставил по два стакана к прибору. И белого вина нет. Перчатки не надел. Я тебе сколько раз говорил, что я терпеть не могу, чтобы ты голыми руками подавал. Трогаешь ими бог знает какую гадость, а потом хлеб ими же подаешь.
Когда все было приведено в порядок, Татищев удовлетворенно сел за стол, аккуратно завязал себя салфеткой, снял пенсне и обратился к Стражинскому:
— Станислав Антонович, пожалуйста.
Сонный Васька стоял поодаль с вытянутыми руками в нитяных белых перчатках.
— Платок носовой, — приказал Татищев.
Васька бросился в другую комнату.
— Да что ты кидаешься, как сумасшедший, — остановил его Павел Михайлович. — Потише не умеешь? Развг ты не понимаешь, что это неприлично.
Через минуту Васька беззвучно подал Татищеву несколько платков.
Татищев взял платок, посмотрел его номер (все его платки были заномерованы), посмотрел номер следующего платка, оставил себе первый по порядку, остальные отдал Ваське, сказав:
— Положи аккуратно на место.
Татищев уже совсем было приготовился к еде, но, взглянув на руки, проговорил:
— Нет, не могу, — потребовал умываться. Стражинский, раздраженно наблюдавший Татищева, потеряв терпение, сказал:
— О mon Dieu,[2] — лег на кровать и закрыл глаза.
С четверть часа фыркал Татищев в соседней комнате. Слышались его возгласы:
— Лей сюда, ниже, ниже… Экий ты, Васька, бестолковый!
Наконец, умывшись, с расчесанной бородой, в чистой ночной рубахе и туфлях, Татищев окончательно уселся за стол. Он опять завязал салфетку, опять пригласил Стражинского и приступил к нарезыванию телятины. Это было целое священнодействие. Телятина тонкими ломтиками, пластинка за пластинкой, ложилась одна на другую. Широкая белая рука Павла Михайловича красиво водила большой нож, другая держала громадную вилку, воткнутую в телятину. Вся его сосредоточенная фигура говорила:
— Да вот, подите-ка, нарежьте так аккуратно. Это вовсе не так просто, как кажется. Тут все нужно рассчитать, чтобы вышла такая ровная пластинка. И нож надо именно вот так держать, и вилку на известном расстоянии. Вот теперь надо вынуть ее — поставить дальше. — И Татищев, вынув вилку, воткнул ее в другом месте.
И опять все его лицо говорило:
— Именно вот в этом месте. Теперь опять пойдут правильные ломтики.
И ломтики действительно пошли один правильнее другого.
— Ну, довольно, — досадливо проговорил Стражин-ский, раздраженно наблюдая Татищева.
Теперь, пожалуй, и довольно, — согласился Татищев когда половина блюда покрылась изрезанными ломтиками.
— Кто это съест? — заметил Стражинский.
— Не беспокойтесь, съем, — обидчиво заметил Павел Михайлович.
Ужин начался. Стражинский ел без всякого аппетита. Съев ломтик телятины, он потребовал себе стакан молока.
Павел Михайлович только головой соболезнующе покачал, аппетитно уплетая кусок за куском.
— Извините, — проговорил Стражинский, кончив свой стакан молока, — я встану, я так устал.
— А чайку? — встрепенулся Павел Михайлович. — Неужели не выпьете стаканчика горячего в кровати? Покамест вы будете раздеваться, чай будет готов. Васька, живо чаю!
Добродушное настроение Татищева подействовало наконец и на Стражинского.
Он с наслаждением вытягивался в кровати, говоря:
— Ох, как я устал! Мне каждый раз кажется, как я ложусь, что я уж не в силах буду никогда встать.
— Да, это безобразие, — согласился Павел Михайлович, оканчивая свой ужин и запивая стаканом вина.
Татищев, окончив ужин, быстро разделся и бросился в кровать. Через пять минут легкий посвист известил Стражинского, что Татищев благополучно прибыл в царство Морфея.
Стражинский долго еще ворочался на постели. Он с завистью и раздражением прислушивался к свисту Татищева. Несколько раз он то тушил, то зажигал свечку, отыскивая кусавших его клопов. Его ноги ныли от ревматизма, он то вытягивал их, то подбирал под себя, напрасно отыскивая положение, при котором боль не была бы так чувствительна. Тяжелые мысли бродили в его голове. Полученное письмо из дому вызвало целый ряд неприятных воспоминаний. Дела по имению у матери, некогда очень богатой, были в страшном расстройстве; второй брат, гимназист шестого класса, заболел скоротечной чахоткой, младший, двенадцатилетний мальчик, и в этом году не попал в гимназию. «Ты одна моя радость и надежда», — заканчивала его мать свое письмо. Стражинский горько усмехнулся при мысли, если бы увидела она, что осталось от этой «радости».