Главный поднял на нее тяжелый озабоченный взгляд.
— Это правда?
— Не знаю. Я с полицией дела не имею.
— А с кем имеешь? Может, с партизанами имеешь?
Прежде чем ответить, она немного подумала.
— Не рвусь иметь и с партизанами. Я сама по себе.
За столом опять все умолкли, потом ее блондинистый знакомец, слегка наклонившись к соседу, что-то шепнул.
— Ну, понятно, — сказал тот и с решимостью ударил ладонью по столу. — А с этой пускай Орел разбирается.
Он сказал это как о деле окончательно решенном, но за столом и в углу под образами, где кто-то сидел в полумраке, никто особенно не зашевелился — наверно, все ждали, что будет дальше. Слова партизанского командира, однако, не сразу, как-то замедленно доходили до ее сознания. Она все не могла сообразить, что ей делать. Или они отпускают ее, или нет? Или ей следовало самой повернуться и уйти? Но то, что операция отменяется, ей понравилось. На какое только время? Или, может быть, они это нарочно, для маскировки. Или взаправду?
Но как они поступят с нею?
Склонившись над столом, они, втроем или вчетвером, недолго посоветовались. Блондин с мягкими, рассыпавшимися на голове волосами что-то возразил, главный выругался; кто-то загадочно произнес: «Не здесь и не сейчас», и они быстро договорились. Начали вылезать из-за стола, разбирать какое-то имущество, оружие.
— А Нюрку? — спросил один, когда они густо затопали по полу, направляясь к выходу. Главный от порога бросил с намеком:
— Нюрку ты уж сам…
Она мало что поняла из их туманных слов и намеков и думала только, как ей отсюда выбраться. С каким-то Орлом ей совсем не хотелось встречаться, и она подумала, что, может, это к ней не относится. Но, по-видимому, отнеслось.
— Ну, марш! — негромко скомандовал один, высокий и поджарый, с каким-то болезненно белым даже в хатней темноте лицом. — На выход!
Человек восемь партизан один за другим направились к двери; она со своим конвоиром выходила последней. Но куда? Уж не расстрелять ли ее они надумали? И что же ей делать? Кричать?
— Нюрка, — окликнула она с порога. — Скажи им…
— Ничего не знаю, ничего не слышала, — донеслось из-за печи. Похоже, Нюрка окончательно сдурела или была сильно пьяной. Больше за нее заступиться тут было некому.
Но во дворе ее еще не расстреляли — вместе со всеми повели за околицу, к кладбищу. Партизаны, хотя и были выпивши, живо передвигались впотьмах. Следом за ней с винтовкой на плече шел тот, белолицый. Уже возле самого кладбища она со всей отчетливостью осознала, что с ней происходит, и остановилась.
— Что? — тотчас остановился и ее конвоир.
— Я никуда не пойду. У меня дома ребенок…
— Она не идет, — тихо, но выразительно сказал кому-то конвоир.
— Что значит — не идет? Не знаешь, что делать, если не идет? — глуховато донеслось из сырых мглистых сумерек.
— Есть, понял. Слышала? — переспросил конвоир и скинул с ремня винтовку.
Она поняла — эти не шутят, и вяло потащилась знакомой песчаной дорожкой — прочь от села.
— Шире шаг! — подогнал сзади конвоир, добавив по-немецки: — Шнэль. Шнэль — поняла?
Ну, что ей было делать — отказаться идти, так, наверно, действительно он бы ее пристрелил и с облегчением догнал остальных. Она чувствовала это, но разумом не могла постичь — как же так? Это же — свои, не немцы и даже не полицаи, говорят почти по-нашему либо немного по-русски. А один даже узнал ее. Неужели они решатся ее убить? И за что? Что плохого она им сделала? Заступилась за своих деревенцев, потому что сами они за себя заступиться не могут? Боятся. Да и деревенские — разве враги им? Свои же, как они говорят, советские люди, за которых партизаны проливают кровь.
Но она уже знала, что говорить они умеют красиво. Всегда говорят правильно, а поступают наоборот. Такова уж их большевистская логика. Их большевистская политика — тоже.
Между тем они прошли и мимо кладбища, которое группкой сосен с едва приметными внизу крестами встретило и проводило женщину в ее скорбном пути. С темного неба все моросил докучливый дождик, ее платок и плечи под жакетом стали совсем мокрыми. Но она не ощущала большого холода — ее донимала обида: за что? Возможно, из-за того блондина, который узнал ее в хате? Может, он припомнил ее репрессированного мужа, с которым она вместе работала в школе? Если так, то она совершила непростительную глупость, и ей наверняка будет худо. Теперь они не простят ей ее мужа-нацдема, которого давно уже нет на свете. Зато обнаружилась его вдова, с которой можно поступить как хочешь. Не защитит никто. Тем более, если она сама прибежала к ним в руки. Кажется, только теперь она поняла это. Но что пользы от запоздалого понимания? Запоздалый разум никого не учит. Разве что таких дур, как она. Уж, кажется, мог бы научить наглядный урок ее отца, из-за своего альтруизма принявшего мученическую смерть. Но не научил, и теперь ее ждет расплата. Потому что за ошибки приходится расплачиваться… Но почему за нее должен платить ее Владик, который в восемь лет останется сиротой? Младенцем остался без отца, а теперь — и без матери. И что она натворила! Пожалела Алену, нашла время для жалости. Хотя Алена, может, еще и вывернется, а у нее, чтобы выжить, шансов все меньше — не хватило характера. Не убереглась. Но в такое страшное время иначе, видно, нельзя. Иначе ей не дано, не позволяет душа.
Но у мужа ее, Афанасия Петровича, душа, пожалуй, была иная — трезвая, без сантиментов, и также не уберегла человека. Хотя тогда они и не думали, чтобы уберечься. Тогда они были по-детски уверены в святой справедливости своего дела, за что и поплатились…
Они уже вошли в лес, когда сзади их догнал тот, что задержался в хате с Нюркой. Что он там делал это небольшое время, оставалось загадкой. Но их командир, должно быть, знал чтоґ, и, когда догнавший поравнялся с ним, впереди послышались их короткие, малопонятные реплики: «Ну, порядок, лады!» И все. Может, они убили и Нюрку, ужаснувшись, подумала учительница. Но за что?
А за что ее волокут неизвестно куда сквозь дождливую ночь?
Они шли извилистой дорожкой, петлявшей в темени хвойного леса. При хорошей погоде здесь было красиво. Летом учительница ходила сюда за ягодами — вместе с Владиком и деревенскими бабами. Бабы старались казаться веселыми, даже пытались петь. Правда, не все, некоторые сразу начинали плакать. Тогда в их окрестностях было еще тихо, о партизанах не было слышно. Это позже, к осени появились их первые отряды. Или набрались из местных, или пришли откуда, из менее удобных мест. Наверно, здешние места показались им более подходящими. Действительно — сухой хвойный лес с пригорками, большое болото рядом. Город далеко, а вокруг — малые и редкие деревеньки, среди которых Подлесье, может, самое большое — тридцать дворов. А тут наступила осень с ненастьем и холодами, вот и потянуло партизан ближе к жилью. А где партизаны, там и каратели — полицаи, гоняются друг за другом. Мирные люди между ними, под огнем с обеих сторон…
Как только в окрестных лесах появились партизаны, довоенная политика репрессий возобновилась с прежнею силой. Днем зверствовали оккупанты с их помощниками — полицаями, а по ночам их сменяли люди из леса. Особенно досталось деревенцам, когда в недалеком урочище Козлы обосновался какой-то отряд особого назначения под названием «Буран» или «Ураган». Эти «буранцы-ураганцы» еженощно шастали по деревням, кого-нибудь хватали и расстреливали. В Подлесье расстреляли трех мужиков — двоих, говорили, за то, что не хотели отдать кожухи, которые нужны были самим на зиму. Застрелили также подлесного старосту, неплохого пожилого человека, которого сами подлесовцы выбрали старостой на общем собрании. Тот очень не хотел, отказывался, тем более что его сын служил в Красной армии. Но по слабости характера вынужден был согласиться, и вот получил пулю в лоб.
И без того страшная жизнь под оккупацией стала еще страшнее, довоенный террор усилился. Пошел слух, что партизаны будут карать всех колхозников, которые стали единоличниками и разобрали из колхозов прежнюю свою землю. Это считалось преступлением против государства, которое недавно еще эту землю обобществило и отдало колхозам в их вечное пользование. Но не колхозникам. Тут у партизан и немцев было полное единодушие, так как и немцы стояли за нерушимость колхозного строя. Крестьяне, однако, не послушались ни тех, ни других, потому что крестьяне хотели жить.