Бормоча ругательства, Пайонесса захлопнул дверь машины, и вся кавалькада удалилась. До утра все было спокойно.
Но предстояла следующая ночь. Оставаться наедине с нарядом американской военной полиции мне больше не хотелось. Поехали поэтому втроем — Белецкий, Коптельцев и я. Решили в машинах больше не сидеть. Все же холодно. Устроились в конюшне, прихватив с собой кое-какой провиант.
Часа в два ночи американская полиция появилась опять. На этот раз команду возглавлял капитан, представлявший полную противоположность Пайонессе. Он был вежлив, сдержан, даже не отказался выпить с нами по рюмке. Мы поговорили о том о сем и расстались.
Но часа через два капитан появился опять. Он сообщил, что американское командование не считает возможным наше пребывание на ипподроме в ночное время, и попросил нас уехать. Мы ответили, что сами принять такое решение не можем и должны доложить послу. Мы это, кстати, и сделали, связавшись с посольством по телефону через английский военный коммутатор. Тогда между посольством и английским штабом действовал ручной телефон.
Разбуженный П. А. Абрасимов сначала не очень понимал, чего мы от него хотим. Была глубокая ночь, звонка от нас он не ждал, даже был рассержен. Но решение принял быстро: не уходить и американцам не подчиняться.
Но просто сказать американскому капитану, что мы никуда не уйдем, значило пойти на риск столкновения. С капитаном были не только ребята из военной полиции, но и какие-то мрачные личности в штатском. А по тем временам попасть в полицию было равносильно тому, что подвергнуться попытке вербовки. Виноват — не виноват, за это могли уволить со службы.
Мы решили действовать дипломатично, то есть создать ситуацию, при которой и капитан бы не саботировал приказ своего начальства, и мы не отступили бы. Я сказал капитану, поскольку был единственным из троих, кто говорил по-английски, что мы созвонились с послом и он приказал нам оставаться. Наверняка капитану отдал приказ кто-то из начальников американской военной полиции, не посоветовавшись с комендантом американского сектора. Если, конечно, капитан будет настаивать, то мы уйдем, но в этом случае в столице ГДР будут тут же задержаны и выдворены находящиеся там американские патрули или дипломаты. Будет, таким образом, политический скандал. Мы его не хотим. Поэтому просим капитана доложить обо всем самому коменданту американского сектора, чтобы он подтвердил или отменил решение своих полицейских начальников.
Капитан, конечно, согласился. Было ясно, что никакой капитан не будет будить своего генерала в четыре часа ночи. Капитан не вернулся, а мы благополучно доставили утром в конюшню нашего конюха.
Нет нужды говорить, что все происходившее на ипподроме чрезвычайно развлекало в эти дни западноберлинские газеты. Живейшим образом «сопереживало» и наше начальство. Впоследствии П. А. Абрасимов любил вспоминать этот эпизод.
Как бы там ни было, но наши конники в ноябре 1963 года выиграли бега на Мариендорфском ипподроме в Западном Берлине.
В конце концов союзнические власти пришли к справедливому выводу, что все эти игры с запретами концертов Рихтера, отменами выступлений балета и войной против конюхов на конюшнях просто глупы. В этом направлении действовал также и сенат. В результате появилось распоряжение союзнической комендатуры, в соответствии с которым советским гражданам разрешалось въезжать и Западный Берлин и проживать там без виз, если речь шла о мероприятиях экономического, культурного, религиозного и иного характера.
Определяющим при принятии этого решения была линия сената на то, чтобы найти пути обеспечения жизнеспособности Западного Берлина. Раньше он был как бы носком сапога, вставленным в приоткрытую дверь ГДР, и в этом видел главный смысл своего существования. Теперь эта дверь захлопнулась. Западный Берлин стал аппендиксом ФРГ, поддержание которого в жизнеспособном виде становилось все более трудным делом. Население города после возведения стены стало сокращаться, потребовались дополнительные финансовые впрыскивания в экономику города, система специальных мер по поддержанию его привлекательности как культурного и научного центра. Пошел разговор о превращении Западного Берлина в некий мост для поддержания контактов между Западом и Востоком. Одним словом, контакты с Советским Союзом оказались нужны самим западноберлинским властям, правда, «без ущерба для юридической позиции по берлинскому и германскому вопросу».
Так родилась идея проведения западноберлинских международных фестивалей искусств. Ее горячим проводником был В. Брандт. На пост генерального директора фестивалей назначили видного русского эмигранта Николая Дмитриевича Набокова. Мы с ним вскоре познакомились, затем постепенно, несмотря на разницу в возрасте, даже сдружились и в течение нескольких лет поддерживали контакт друг с другом и после моего отъезда в Москву.
Набоков был из семьи известного русского кадета, убитого в Берлине в 20-е годы. По матери он был из Фальц-Фейнов, владевших Асканией Нова. На Запад он эмигрировал вместе с остатками армии Врангеля, когда ему было 14–15 лет. Знавал видных представителей русской эмиграции тех лет, был композитором, хотя и не очень известным. Со своим родственником писателем Владимиром Набоковым тесных отношений не поддерживал, имея, как он говорил, расхождения с ним на идейной почве. Владимир Набоков полагал, что Россия и русская история в 1918 году кончились, и ничего больше знать о своей стране не хотел. Николай же Дмитриевич считал, что не может Россия кончиться, что обстановка в стране по сравнению с прошлыми годами заметно улучшилась и будет эволюционизировать дальше. В этом смысле ему нравился Хрущев, не побоявшийся развенчать Сталина.
Н. Д. Набоков имел за плечами сложную и бурную жизнь. Он был много раз женат, весьма не чужд всем удовольствиям жизни, знаком со многими сильными мира сего. Приобретя в 30-е годы американское гражданство, участвовал в работе американской разведки против власовцев, затем основывал передачи «Голоса Америки» на русском языке, был генеральным секретарем антикоммунистического «Конгресса за свободу культуры» и не скрывал, что эта организация финансировалась ЦРУ. Когда об этом, однако, стало известно в печати, Набоков ушел с этого поста, так как считал свое дальнейшее пребывание на этом подмоченном месте неприличным. Занятия музыкой, как он признавался сам, особых доходов ему никогда не приносили. Поэтому в последние годы специализировался на организации крупных международных фестивалей, используя свои старые связи со многими видными музыкантами.
Такое место и предложил ему В. Брандт, предоставив в его распоряжение большой особняк, автомашину, аппарат сотрудников и возмещение расходов, связанных с его директорской деятельностью. Зарплату, если верить Н. Д. Набокову, он не получал, но и на отсутствие средств никогда не жаловался. Он говорил, что помогает Брандту «по дружбе». Аденауэровский Бонн он не любил, всякий раз попадая в этот город, чувствовал себя как бы среди жирных и самодовольных карпов, которые становятся, однако, очень злыми и агрессивными, если кто-то пытается нарушить их привычную жизнь какими-либо нововведениями. Он делал ставку на скорую смену лиц в Бонне и не скрывал, что видит в Брандте фигуру, которая приведет в движение германскую политику и откроет путь к выходу Европы из паралича послевоенной конфронтации. Вероятно, Набоков повторял то, что слышал в то время от американских политиков из окружения Кеннеди. Во всяком случае попусту он не болтал. П. А. Абрасимов охотно принимал его и разговаривал с ним.
С приходом Н. Д. Набокова наши культурные контакты с Западным Берлином встали на надежные рельсы. Он приглашал на фестивали наших исполнителей, помогал осуществлению обменов и вне рамок фестиваля. Глубоко русский человек, он испытывал гордость, когда оркестр берлинской филармонии играл музыку Чайковского или Мусоргского. Толкая меня в бок, шептал: «А ведь эту красоту наши, русские, написали!» Когда Ростроповича встречала овациями публика, чувствовал себя примерно так, как будто аплодируют и ему. Не раз он повторял, что величайшая вина большевиков перед страной состояла в том, что после 1917 года на Запад ушел цвет русской интеллигенции. Помните, говорил он мне, что все самое прекрасное в культурной жизни Запада 20-х и 30-х годов сделали наши люди. У них-то ведь у самих и талантов раньше таких столько не было, а мы им все «за так» отдали — и Дягилева, и Шаляпина, и Баланчина. Один Прокофьев вернулся, а других потеряли безвозвратно.