В ответ — дробный смешок:
— И-и-эх! Умный ты мужик, а только ничегошеньки не упонял! Ты прикинь: многим ли закупам хозяева этакую волю дают? Да родным сынам не годится прощать то, что Чаруса в иночасье прощает Жеженю. С чего бы так, а? Сызнова, что ль, невдомек тебе?
— Невдомек… — обиженно тянет басовитый.
И вдруг словно что-то испугало его:
— Э, глянь, еще перехожий на дороге… Вишь? Вон, у сосенки! Тоже, что ли, пьянчужка? Небось, ты и его захочешь подвозить? Так это, мил-друг, токмо к тележному задку привязать да волоком волочить: места-то боле нетути! Или, может, накажешь бочонок выкинуть?
Ах, бочонок у них! Вот, значит, что в левый бок впивается, прямо под самые ребра достает! Впрямь, что ли, выкинуть его на дорогу? Ведь этак не езда получается — сплошное мученье! Только осторожненько, а то хозяева, ежели заметят, поди, заругаются; чего доброго попробуют даже драться… Им-то что — им же тот бочонок ребра не грызет, а чужая горесть всегда не в горесть, Но прежде чем выкидывать, непременно надобно проверить, чего там внутри. Ну как брага?!
— Не боись, в елку тя! — это отозвался тот, который знакомым кажется (вот ежели бы не сподобили боги обожраться хмельным до рогатых зябликов, так уж давно бы сумелось того человека по имени распознать). — Не боись, в елку тя! Никакой это не хмельной. Это, кажись, Свейка Полудура.
— Так и чего ж ты возрадовался? Во денек выпал — то Жежень твой как сыч на голову свалился, теперь еще и колдунью повстречали…
— Да она не колдунья. Так себе, побродяжка вовсе безобидная — ни кола, ни двора, ни ума, ни людям особливого беспокойства. Еще и глухая-немая.
— А ежели не колдунья, так чего ж свей, что в крепостце, ее к себе не берут? — ерепенится басовитый. —Чего ж она все по нашим да по ямьским дворам побирается, а к своим носа не кажет?
— Сказывают, она какая-то не совсем свейская. Те свей, что в крепостце, — они совсем свей, чистородные то есть, а эта — нет. Или она совсем, а те — не совсем… В общем, кто их, в елку, поймет, свеев-то?
— Ну, может, и не колдунья… А только нехорошо это, что мы ее повстречали. — Эге, а у басовитого-то, кажись, зубы поцокивают! — Веришь ли, как увижу ее — по коже мурашня так и дерет! И дух-то от нее мерзостный, и одежка дрянная, а уж образина! Черным-черна, словно бы она в ягодном соке моется!
— Во сказанул — сок! Да она, в елку, поди, отродяся и водицей-то не мывалась! Ну а что вместо лика у ней морда зверья — значит, уж так судилось. Ее, старую, пожалеть бы, а не бояться!
— Во-во, больно ты жалостливый. И этого вон, свиноватого, тебе жаль, и старую безумную каргу незнамо какого роду-племени… Всех задарма жалеть — жалелка перетрется, понял? Э, стой! Ты чего удумал?! За для какого лешего ты ее манишь?! Она ж, было, в сторону побрела, так нет же, размахался руками! Сам ты, погляжу, дурня огрызок!
— Не, она нам кстати. Она Жеженя в лучшем виде до дому доведет.
— Это с чего бы?!
— Да с того: люб он ей отчего-то. Таскается за ним, будто собака, — это я сам сколько раз видывал. Он и кричит, бывало, и камнями кидается — не отстает, и все тут. И подачки от него не берет, только норовит по плечу погладить, да урчит что-то ей одной уразумелое. А уж если праздник такой случится, что он ее попросит об чем-нибудь — глухая там или не глухая, а только пятки костлявые засверкают. И еще вот че я видал однажды: Жежень как-то затеял драться сразу с тремя ямьцами, и они его попервах крепко мочалили (он ведь, дурень, драться любит, но не умеет). Так Полудура как увидала — выломала кол из чьего-то плетня и ну тех ямьцев гонять! Во потеха была! Такие, значит, дела.
— Да дела понятные, — басовитый сплюнул. — Чует небось, что Жежень твой вроде нее — полудурень, вот и липнет… А как же ты ей станешь растолковывать, чего от нее надобно? Она ж ни мухомора не разбирает!
— Не скажи! Слова «на» да, к примеру, «хлебушек» она, в елку ее, слышит-разумеет не плоше, чем мы с тобою.
Ох, мужики, доберусь же я до вас когда-нибудь! Благодарствуйте, что хмелен, а то б нынче же… «Драться любит, да не умеет…» Ох, показал бы я тебе свою неумелость! «Полудурень». Да за такое слово… Да я… Я… Ох-хо-хо, ну до чего ж ко сну клонит!..
Безъязыкая побродяжка на самом деле доставила его «в лучшем виде». То есть именно вид-то у Жеженя как раз был страшней страшного. Когда бы парень мог видеть, на что похоже его лицо, враз позабыл бы надеяться, будто вывалившаяся из памяти драка окончилась его верхом.
Несмотря на старость и бесприютную проголодную жизнь, Полудура силой могла потягаться с дюжим молотобойцем (что изредка и вытворяла ради людской забавы да своего пропитания). Жежень — отнюдь, кстати, не коротышка — теменем едва доставал до ее подбородка. А потому тележные мужики вовсе не удивились, когда Свейка, быстро уразумев, чего от нее хотят, взвалила уснувшего таки парня на плечи и твердо зашагала с этой ношею по склизкой грязи.
Жежень проснулся, лишь когда Полудура осторожно поставила его на ноги возле плетня, отгородившего собою от прочего мира двор златокузнеца по прозванью Чаруса.
Миг-другой парень продолжал цепляться за Свейкины плечи, оглядываясь в тягостном недоумении — пытался понять, где и каким образом очутился. Потом в мутных его глазах прорезались зачатки осмысленности. Торопливо отстранившись, Жежень окинул неприязненным взглядом стоящую перед ним полоумную инородку. Нескладная, скособоченная, укутанная в длинное (до щиколоток) подобье рубахи из ошметьев шкур, уж и не уразуметь, с какого зверя добытых — иные ошметки мехом внутрь, иные наружу… Только мех — это громковато сказано. Не выдуманы еще слова, чтоб обозначить такое вот слипшееся, потертое, вонючее…
И подобным же невесть чем обмотана вместо платка Свейкина голова; и такое же накручено на ноги Полудуры…
А уж лицо!
Криворотое, черное, и огромные серые глаза среди этой черноты кажутся совершенно белыми, бездумными, рыбьими… Впрочем, бездумными Свейкины глазищи не кажутся — они таковы и есть.
Жеженя передернуло. Не от холода — от гадливости.
Полудура — хорошо еще, коли впрямь только ПОЛУдура, — истинную причину этого передергивания явно угадала (не впервой было беспритульной Свейке разгадывать такие загадки). С протяжным коровьим вздохом она повернулась и медленно побрела вдоль плетня, растворяясь в вечерних сумерках и дождевой мути.
Боги знают, куда вдруг понесло ветхую умишком старуху. Наверное, к Гостинцу: у нее в береговом обрыве было вырыто что-то вроде зверьего лежбища.
Жеженю стало неловко. Вот ведь, озаботилась о нем Полудура-то, а он… Под кровлю, конечно, старую безумицу не потащишь — не своя ведь кровля. Но хоть бы снеди какой вынес побродяжке болезной для возмещения ее сил, ради тебя истраченных…
Впрочем, на выручку растревоженной совести тут же пришла спасительная досада.
Ну чего она, недоладная эта Свейка, вечно так и липнет, будто Жежень не человек — борть медвяная?! Уже не только сам Чаруса и все его домочадцы, не только ближние соседи, а вовсе незнакомые люди изводят насмешками. «Эй, гляди — вон суженая твоя идет! Что ж ты не рад?! Беги навстречу, приголубь, расцелуй в румяные щечки! Гы-гы-гы!»
Тьфу, чтоб ваши языки опрыщавели…
И этак ведется чуть ли не аж с тех самых пор, как объявилась в здешних краях эта разъехавшаяся умом безъязыкая зайда (а объявилась она вскоре после того, как старики присчитали Векшу к Горютиной вире за убиенного гостя-купчину).
Вот и пускай себе бредет Полудура куда хочет, абы подальше, пускай мерзнет да мокнет в своей прибрежной берлоге. Хоть бы наконец до смерти вымерзла…
Жежень в сердцах плюнул вослед старухе, успевшей уже потеряться среди моросной мглы, и полез через плетень.
Лез он долго. Пыхтел, сопел, трижды срывался, потом, перевесившись наконец животом через шаткий колючий верх, зацепился рубахой и ни туда ни сюда… А потом, когда, оставив на плетне изрядные клочья одежи, тяжело ввалился во двор и заворочался в мокрых бурьянах, пытаясь встать хотя бы на четвереньки… Да, именно тогда всего лишь в паре-тройке шагов левее заметил он удобный — с широкими тесовыми приступками — перелаз.