Чем больше было людей, тем глубже они уходили в молчание тоннеля. Молчали осиротевшие рельсы, молчали сдержанные, очень спокойные люди. Редкие лампочки тускло освещали счастливцев, сумевших устроиться поближе к свету, что позволяло им читать, играть в карманные шахматы, закусывать, расстелив перед собой платок или газету. Я оказался рядом с девушкой, что-то читавшей и даже не поднявшей головы от книги, когда я неловко пристраивался рядом. Скосив глаза на переплет, я прочел: Николай Асеев. «Стихи разных лет».
Девушка была в заячьем треухе и потертой шубке, надетой поверх лыжного байкового костюма. Склоненного лица ее я не рассмотрел: обрамленное каштановыми прядями что-то очень худенькое, светлое, почти светящееся, но руки сразу бросались в глаза — посиневшие, с поломанными ногтями, все в кровоподтеках и ссадинах. Должно быть, работала на лесозаготовках или в противотанковых рвах где-то за пределами города. Когда, неосторожно повернувшись, я нечаянно толкнул ее и пробормотал смущенное «извините», она оглядела меня внимательно и строго. Я даже не понял почему: в госпитальном ватнике с чужого плеча и таких же ватных штанах, я никак не являл собой образец мужской привлекательности. Но девушка тотчас же объяснила свое внимание.
— Почему вы не на фронте? — спросила она.
— Я был на фронте. Ранен. Сейчас в госпитале… Рука. Скоро выписываюсь. Обратно в часть… — пролепетал я разом не очень членораздельно и вразумительно.
Но девушка поняла:
— Были в боях?
— Был.
— И танки их видели?
— Видел.
— Страшно?
Я пришел в себя и засмеялся:
— А вы думаете — нет? Конечно, страшно. Только это проходит. Потом. От танка не убежишь, а вот бутылкой с горючей смесью или связкой гранат его и подорвать можно.
— Завидую, — вздохнула она. — Я ведь тоже просилась на фронт. Не взяли.
— И правильно, что не взяли. Куда же на фронт такую…
Она насторожилась:
— Какую — такую?
— Исхудалую, — нашел я нужное слово.
— Все сейчас не толстеют, — отмахнулась она. — Да и вы не атлет, хотя и на госпитальных харчах. Одна вата, да и та висит как на вешалке. А все-таки в часть возвращаетесь. Когда, кстати?
— Думаю, через недельку. Тогда и погоним их от Москвы.
— Вы думаете, погоним?
— А вы?
Что-то в лице ее напомнило мне женщину с плаката Тоидзе.
— Непременно погоним. Вот так. На считайте, что я говорю выспренне, но военный парад на Красной площади был уже началом пути к победе. Я верю.
— Все верят, — сказал я.
Она поднялась во весь рост, почти сравнявшись со мной:
— Не так. Надо особенно верить. Разумом. Сердцем. Всем существом своим. Каждым нервиком верить. Да так, чтобы увидеть. Сквозь время. Чтобы сказать себе: так и будет.
Тогда еще не было ни симоновской пьесы с таким названием, ни фильма «В шесть часов вечера после войны», но что-то во мне уже повторило: так и будет.
— А как? — спросил я с надеждой.
— Я вижу бал, — сказала она мечтательно, — самый счастливый бал в жизни нашего поколения. Какая-нибудь удивительная, необыкновенная музыка. Море огней. И простор. Как в Манеже. Нет, нет. Манеж — это казарма. Где до революции давались такие балы? Самые представительные, самые шумные?
— В Екатерининском институте, — вспомнил я что-то прочитанное, — там сейчас Центральный Дом Красной Армии, или в Благородном собрании…
— Где это в Благородном собрании?
— Нынешний Колонный зал Дома союзов. Нечто вроде дворянского клуба до революции. Зал знаменитых на всю Россию балов. Мой отец еще студентом был на таком балу — приглашение ему устроил какой-то князь, у которого он подтягивал по наукам сына-лицеиста. «Представь себе, — говорил отец, — зеркальный паркет по всему залу между двойным строем белых колонн, тысячи зажженных свечей в люстрах, духовой оркестр московского генерал-губернатора и вальсирующие пары — дамы в белом и розовом, мужчины в черном, золотые эполеты гвардейцев, белые лосины, синие ментики…»
— А что такое ментик? — спросила она.
— Гусарская накидка, — я кивнул на книжку Асеева, которую она держала в руках, и процитировал: — Скинуты ментики, ночь глубока… А ну-ка вспеньте-ка полный бокал!
Ей, должно быть, понравился мой рассказ — глаза у нее загорелись:
— А мы и вспеним его тогда. На таком же балу. Только нашем, победном. В том же Колонном зале. Что там сейчас?
— Ничего. Солдатские койки. Расквартирована какая-то часть, не то саперы, не то зенитчики. Я и сам там живу сейчас, в госпиталь только на перевязки хожу, а ночую в Доме союзов, в бывшей администраторской.
— Вот вы и представьте его обновленным, сверкающим, незатемненным… И паркет натерт, и свет льется, и лучший в Москве оркестр. И много, много танцующих. Я почти вижу его таким. А захотите — и вы увидите…
Я не успел ответить, как громкоговорители в тоннеле донесли знакомый уже голос диктора:
— Граждане! Опасность, воздушного нападения миновала. Отбой.
Людей в тоннеле как поземкой смело. На этот раз все спешили — скорей, скорей, скорей — на свет, на воздух, к чистому, нестреляющему небу. Я едва успел поймать мою соседку за рукав ее хилой шубки:
— Как зовут вас? Где вы живете? Она отшатнулась:
— Где живу, неважно. Мы все равно не увидимся. Вы уходите на фронт, переписка же явно бессмысленна. А зовут меня Римма. Есть такие святые — Инна, Пинна и Римма. Но лучше через одно «м» — Рима. Так привычнее.
«Мы не увидимся», — сказала она. Но мы все же увиделись. Только об этом потом.
А в тот час я вернулся на свой холодный, как из жести, лежак в нетопленой комнате с отсыревшими обоями и тусклым светом шестнадцатисвечовой лампочки — на более сильную комендант не расщедрился.
На столе лежала записка:
«Ночевать не приду. В связи с отправкой пополнений на фронт уйма работы. Гордеев».
Уже стемнело. Выходить не хотелось. Дул пронизывающий ледяной ветер, мелкий колючий снег завивался по мостовой. Делать было абсолютно нечего, а никаких книг, кроме воинского устава, у Гордеева не имелось. Я походил из угла в угол, вспоминая девушку с томиком стихов Асеева, необычную нашу беседу, и вышел из комнаты. Коридоры, примыкавшие к Колонному залу, обычно людные в эти часы, были пустынны, как после эвакуации. Никто не шатался, набросив на плечи ватник, никто не дымил махоркой, нигде не толпились любители поболтать из разных подразделений — ведь и в Октябрьском зале, и в фойе теснились солдатские койки, а людей не было видно. «Может быть, уже переброшены», — подумал я и, не зная, куда девать себя, заглянул в одну из дверей. Колонного зала.
Обычно, даже освещенный только редкими огоньками лампочек-ночников, он все же просматривался во всю свою необъятную в полутьме ширь и даль. Темнота, сгустившаяся у потолка, как бы растворялась внизу поверх серых солдатских одеял. Сейчас же на меня смотрела чернота беззвездной предгрозовой ночи. Я как бы стоял у входа в огромную черную пещеру, подобную гротам крымской Яйлы. Простор ощущался, но очертания терялись, поглощенные тьмой. Я шагнул вперед, сделал еще шаг, другой, третий и нигде не споткнулся, ничего не задел. Только ноги скользили необычайно легко, как по навощенному паркету в Зимнем дворце. Может быть, я шел по главному проходу между койками от задних дверей к эстраде? Тогда я решительно свернул вбок и пошел зигзагом, по-прежнему не встречая никаких препятствий, даже табуретки или урны для мусора, которые могли бы загреметь под ногами. Зенитчиков или саперов, расквартированных здесь, могли еще вывести куда-то для перегруппировки. Но почему исчезли их койки? И отчего так скользит пол и так легко дышится в этом бесконечном пласте темноты? Мне вдруг стало жарко, не от нервного возбуждения, а просто от теплоты хорошо натопленного зала, как топили его до войны перед концертами. Я вернулся к дверям — единственно освещенному пятнышку в темноте — и сбросил ватник прямо у стенки на пол, причем мне показалось, что заметная на свету ленточка пола в дверях стала вдруг блестящей и светлой, словно кто-то стер с нее всю грязь, нанесенную солдатскими сапогами.