Все. Вспомнил! Одна эта фраза, и Малахов словно воочию увидел, как его волокут за вывернутые руки сперва вверх по пяти лестничным маршам, потом по коридору, по коридору было не так ужасно, потому что разбитые ноги скользили по линолеуму, которого он касался то щекой, то лбом, а эти двое волокли его рывками и спорили, чья очередь идти сегодня к какой-то девке, видать, оба к одной ходили, а сзади кто-то бежал следом и кричал, кто будет вытирать кровь после каждой свиньи, он не нанимался, ему денег за это не платят, за это дерьмо… А потом эти двое втащили его в комнату и запрокинули лицо, схватив за волосы, и рефлектор бил прямо в упор. «Этот?» – услышал он, скосил глаза и увидел молодого стройного оберштурмфюрера СС, блондина с правильными чертами, но ни единой неправильности, чтобы взять ее на заметку. «Нет, не он», – сказал оберштурмфюрер и отвернулся. «Это он, Хайнц, – сказал кто-то, не видимый из-за рефлектора, и Малахов узнал по голосу следователя. – Это он, Хайнц, ну погляди хорошенько. Если хочешь, глянь на фото. Здесь он еще до обработки…» И опять они друг против друга, глаза в глаза, рефлектор сыплет песок на веки. «Нет, не он», – рубит оберштурмфюрер. Малахов был уверен, что его расстреляют, но его отправили в концлагерь. С поезда он бежал…
Малахов потрогал широкий шрам за ухом.
– Вы все еще оберштурмфюрер?
– Нет. Уже гауптштурмфюрер. В сорок втором получил повышение.
– Тогда вы были блондином, Хайнц…
– Кессель. Моя фамилия Кессель, неужели вы еще до этого не докопались?
– Пока нет.
– А перекраситься несложно, господин подполковник.
– Куда неприятней пластическая операция.
– Ну немного потерпеть не беда. Зато результаты были превосходны. Я две недели жил среди людей, знавших настоящего Масюру, и никто во мне не нашел ничего странного. Мне только сочувствовали за увечье, но говорят, что это производит впечатление.
– А все родственники Масюры действительно уничтожены?
– Это не моя вина, господин подполковник. Мне подготовили легенду, я только натянул ее на себя. А родственников Масюры вывезли в Треблинку по приказу свыше. Это не моя вина.
– Их сожгли?
– Да. За этим специально проследили. Война, господин подполковник. Мне готовили безукоризненную легенду.
– Гибель Гологорского отряда – ваша работа?
– Нет. Моя группа ушла в лес после этого разгрома. Мы точно знали, что не уцелел ни один человек. Нас не мог уличить никто.
– Кстати, ваша группа, гауптштурмфюрер, арестована…
– Догадываюсь.
– Послушайте, Кессель, но ведь вам пришлось убивать немцев, даже двоих офицеров вы убили собственноручно. Это нами проверено.
– Но ни одного русского!
– До этого мы дойдем, гауптштурмфюрер. Вам никогда не жгла руки кровь соотечественников?
– Это были пешки, которых не считают в крупной игре, господин подполковник. Когда я уходил в лес, я имел задание попасть в советскую дальнюю разведку. Все делалось только ради этого. И я почти добился своего.
Оставалось выяснить последнее.
Малахов хорошо знал противника, который боролся против него по ту сторону фронта, и потому спросил, почти уверенный в точности попадания:
– Где сейчас разведшкола фон Хальдорфа?
– Не знаю.
– Советую отвечать. По всему стилю вашей работы я узнаю его руку, гауптштурмфюрер.
– Он мой шеф, я и не собирался отрицать этого.
– И вы не знаете, где находится ваш шеф? Что за ерунда! Еще попробуйте меня убедить, что вы не поддерживали с ним постоянной связи.
– И этого я не отрицаю. Но в октябре прошлого года они перебазировались из-под Львова куда-то южнее. Когда предоставлялась возможность, я выходил на радиосвязь. В последний раз это было на вербное воскресенье.
– Хорошо вас учили, – усмехнулся Малахов.
– Вы же сами говорите, что узнаете его руку, господин подполковник. Прошу вас верить мне, господин подполковник. Если б я знал место, я бы сказал. Сейчас я бы сказал вам это. Но если вы знаете фон Хальдорфа, вы должны мне поверить. У нас его звали старой лисой, потому что он всегда путает следы и никогда дважды подряд не ночует в одном месте… Не хочу вас обижать, господин подполковник, но более хитрого разведчика, чем фон Хальдорф, я в жизни своей не встречал.
5
На фронт Алексей Иннокентьевич возвращался поездом. Схитрил, надеялся выспаться дорогой, надеялся чередованием пейзажей сломать камерность, которая незаметно овладела его душой, так что теперь даже на природе Малахову казалось, что он окружен незримыми стенами, что он все время внутри какого-то прозрачного ящика и до него не доходят ни движение, ни запахи, ни звуки, только немые красочные картинки окружают его – застывшие, матово-стеклянные, словно спроецированные эпидиаскопом. Но ничего не получилось. Стены и крыша вагона были накалены солнцем; они излучали столько тепла, что казалось, от них исходит розовый отблеск. Зной оболванивал. Перегоны были короткими, поезд останавливался чуть ли не у каждой будки; тотчас же из вагонов высыпал народ, в большинстве, конечно, военный, и все наперегонки бросались за кипятком или к длинным ларям, где втридорога можно было купить огурцы, лук, редиску и даже яйца.
Алексей Иннокентьевич тоже с нетерпением ждал остановок, на каждой выходил, но лишь для того, чтобы прогуляться вдоль вагона или посидеть в траве на откосе, если поезд стоял в месте пустынном и не очень захламленном. В этих прогулках цели не было. Не было стремления отдохнуть. Не было умиленного любования природой. Но его все время не покидало чувство, словно он должен что-то вспомнить, хотя Алексей Иннокентьевич знал, что ему это только кажется.
Под вечер повеяло сыростью. Алексей Иннокентьевич наконец-то рискнул обосноваться в своем купе и лишь теперь разглядел, что соседями у него были два лейтенанта-артиллериста, совсем зеленые мальчишечки, лет по восемнадцати, прямо из училища, и какой-то гражданский, в синих галифе и полувоенном френче, сейчас висевшем возле окна, судя по его замашкам, типичный «толкач» и к тому же прощелыга. Он был одних лет с Малаховым, общителен (профессиональная болезнь) и лжив не только в каждой фразе, но и в мыслях. В каких переделках он ни побывал на войне!.. Малахов чуть послушал краем уха – и постарался отключиться, на все вопросы, с которыми к нему обращались, отвечал односложно «да», «нет», так что скоро его оставили в покое, чему Алексей Иннокентьевич был рад чрезвычайно; он раскусил своих соседей сразу, поставил каждого на определенную полочку в своей классификации – и больше не думал о них, потому что они ему были действительно не интересны.
Лежа на полке с закрытыми глазами, заложив руки за голову, он опять попытался вспомнить что-то, и опять это ему не удалось. И тогда он понял, что ему надо сделать сначала. «Сначала надо разбить стеклянный ящик, в котором я очутился, – подумал он. – Чтобы наблюдать вокруг не какие-то матовые картинки, а живую жизнь. И слиться с нею. Как-то так случилось, что я выпал из настоящей жизни. Я сижу в кабинетах, отдаю приказы, выполняю приказы… Но что-то я утратил. Какие-то связи, какую-то жилу… Я иду в толпе, в гуще людей, но по сути я одинок. Сейчас я один это знаю. Я чувствую, как утрачиваю интерес к людям; я стал понимать их только умом, а сердце молчит. И ведь они тоже скоро это заметят; вот когда мне придется по-настоящему тяжело!..»
В нем накопилось много чего-то, что он и выразить не мог – постороннего, неестественного для него, несвойственного ему. «Стены кабинетов высушили мою душу? Или я уже не выдерживаю постоянного напряжения?» Он чувствовал: нужна передышка. Совсем небольшая. Просыпаться рано и идти по траве, по пояс в тумане, смотреть, как из-за елок поднимается солнце. И целый день видеть только небо, и лес, и реку, и цветы – и больше ничего!.. больше ничего…
«А война? – говорил он себе. – Хорошенькие мечты! Люди сражаются, жизни кладут, а ты мечтаешь бездумно валяться на травке».
Но в этом не было ничего аморального, и Алексей Иннокентьевич подумал: «Сколько еще ждать? Долго…»