Для начала мы погрузили боеприпасы на автомашины. Я подносил ящики с минами, Грищенко подавал в кузов, а уже там их складывал ровными стопами ефрейтор Власюков — самый старший из нас. Но и самый поворотливый, самый старательный. Почистить оружие, или выкопать окоп, или подшить воротничок он успевает быстрее всех и лучше.
Я рад, что нахожусь в одном расчете с ефрейтором Власюковым. Может, хоть кое-что перейму от него. Мы все умеем много говорить, но, когда доходит до дела, часто тычемся, будто слепые котята. А Власюков серьезный, немногословный…
— Ребята, перекур! — негромко, но торжественно говорит сержант Бородин.
— Оно бы не помешало, если это не шутка, а то уши пухнут, — Власюков прыгает с машины, снимает пилотку и, вывернув, вытирает ею потное лицо. Без пилотки он напоминает моего бывшего учителя: крутой лоб с залысинами, круглая голова на короткой крепкой шее.
— А я не шучу. — Бородин приглашает нас туда, где лежат вещевые мешки и скатки. Видим разостланную скатертью газету, а на ней — ну и Бородин! — пять кучек настоящей фабричной махорки. Спрашиваем сержанта, где раздобыл. А он спокойно, нехотя, будто так всегда было, отвечает:
— Понятно же — у старшины, где же я могу взять? Это — на три дня, а потом снова выдадут.
Все замолчали. Наверное, в эту минуту каждый подумал: а в следующий раз его долю будут делить между собой или, может…
Пришел Губа, который до этого возился возле миномета.
— Ну, ребята, если нам выдают махорку, значит, наше дело табак!
— Ты смотри, раскаркался, как ворона, чтоб тебе с твоим карканьем! — блеснул глазами Грищенко.
— Выдали ее потому, что с сегодняшнего дня мы на фронтовой норме, — утихомиривает товарищ Бородин.
— О, так, значит, и сто грамм будет? — не унимался Губа.
— Об этом старшина умолчал.
— Да будет вам, — говорит Власюков.
Последним сгребает свою кучку Грищенко. На его черном кисете пламенеет красный цветок, вышитый яркими нитками. Он любовно смотрит на него, поглаживая пальцами.
Хоть мы с головы до ног одеты во все казенное, все же у каждого осталась какая-нибудь мелочь из той, гражданской, довоенной, жизни, о какой сейчас только вздыхаем… У одного — ножичек, у другого — «полирез», как говорит Губа, то есть кошелек, а еще у кого-то портсигар, часы или маленький вышитый платочек, которым жалко даже пользоваться.
Гриша наверняка ждет, когда кто-нибудь из нас заинтересуется красным цветком. Тогда он поднимет на собеседника серые, спокойные, полные благодарности глаза и мечтательно начнет: «Это Орина так вышила. О, она у меня!.. Если бы хоть немного поучилась в городе, стала бы мастерицей на всю область… А вот когда мы поженились…»
Когда слушаешь этот рассказ впервые, принимаешь все за чистую монету. Но Гриша, любитель поговорить, рассказывает о минувшем охотно при любом случае. И каждый раз переиначивает. Теперь никто из нас не знает, где правда, а где выдумка. Да, наверное, этого не знает и он сам. Может, именно поэтому сейчас никто не проявлял интереса к цветку на кисете. Грищенко даже растерялся. Он такого не ожидал.
II
Широкая лесная поляна на удивление красива. Огромные — одна в одну — серебристые елки стоят, будто оберегая ее от легкомысленных березок. А те наступают со всех сторон, стараются прорваться. Но им не повезло. Теперь они, подростки-шалуньи, поднимаются на носочки, чтобы заглянуть через плечи елок на поляну…
Я присоединяюсь к группе бойцов, которые окружили танкиста Марченко.
Он толково, будто сам побывал в том пекле, рассказывает о крупнейшем танковом сражении времен Великой Отечественной войны, которое произошло 12 июля 1943 года в ходе Курской битвы:
— Танки — и наши, и вражеские — на больших скоростях шли на сближение, расстреливая друг друга прямой наводкой. Земля содрогалась под тяжестью тысяч тонн металла; люди глохли от страшного грохота орудий, разрывов снарядов и взрывающихся машин. А дымище от пороха, от пылающих танков разъедал глаза… Когда не хватало боеприпасов, наши ребята маневрировали так, чтобы своей машиной ударить фрица в бок, одним словом — таранить.
— И сами же погибали? — не выдерживает кто-то.
— Бывало по-всякому, — совсем тихо говорит Марченко. После короткого молчания добавляет: — Но вражеские танки не прошли! Там их целое кладбище, обгоревших «тигров» и «фердинандов». Вот где испытывались сила духа, стойкость и мужество. Если бы дать гитлеровцам такую взбучку или покрепче, можно было бы фрицев до самого дома гнать, правда, земляк? — старшина Марченко кивает Чопику.
— Далеко забрели, — усмехается Петр. — А что? Да до твоей Сумщины отсюда рукой подать!..
К Марченко проталкивается невысокий, похожий на цыгана лейтенант Байрачный:
— Здравствуй, старшина! — блеснул угольками глаз. — Значит, я со своими архаровцами буду на твоей машине, знаешь?
— Да, мне уже сказали.
— Можешь считать, браток, что мы теперь связаны одной судьбой.
— По моей машине будут бить, а осколки будете вы получать, — скупо усмехнулся танкист.
— Скучать не придется. Надоело томиться. А как, орлы, по-вашему? — Не сказал «архаровцы», наверное, лишь потому, что среди «орлов» стоял Червяков, который чуть ли не вдвое старше Байрачного.
— Да, уже пора! — соглашаются ребята.
— Я тоже так думаю, — вставляет свое словечко Червяков. — С нами вот уже пять месяцев нянчатся, одежду и хлеб переводим, а пользы ни на грош… Вон в маршевых ротах месяц-два попрыгали — и на фронт. А мы будто привилегированные! Почему? Потому что добровольцы? Так не мы первые и не мы последние. Пора бы уже. — Червяков говорит тихо, но проникновенно, едва заметно заикаясь. — Во-он куда нас занесло!
«Сколько ему?» — думаю. Наверное, лет сорок пять, не меньше. Седая голова, посеченное глубокими морщинами лицо. А своей нетерпеливостью, своим запалом похож на двадцатилетнего. Что же привело человека таких лет, да еще близорукого, в наш батальон? Знал, когда шел сюда, что будет он простым красноармейцем, рядовым. А ведь родному городу — Челябинску — не угрожала оккупация. Имел высокую должность, броню, которая гарантировала от фронта, имел квартиру в центре города. Другой бы сидел, ждал конца… А Червяков пошел добровольцем, да еще не один, а вместе со своим сыном.
Что же его, Червякова-старшего, привело в этот батальон? Может быть, захотел отличиться, прославиться? Но этим его не соблазнишь — не те годы! Тогда что же? Ответ один — сердце, совесть, совесть коммуниста и патриота.
Червяков снимает очки в металлической оправе, протирает платочком, часто моргая красноватыми, воспаленными веками. Надев очки, вытягивает шею, оглядывается, отыскивая кого-то в толпе.
Где-то в центре поляны вздохнул баян. Сперва несмело, будто ему что-то мешало, а потом разошелся. И над людским гомоном, над шелестом берез широко и привольно полилась знакомая еще с довоенных лет мелодия о трех танкистах, трех веселых друзьях. Ее любили, да и лучшей песни о танкистах не было.
Лейтенант Байрачный, услышав баян, стал проталкиваться к центру поляны. Когда его невысокая фигура затерялась в толпе, старшина Марченко сказал Червякову-старшему с усмешкой:
— С вашим командиром — и море по колено.
— Какой командир, такие и бойцы, — шутя ответил тот. Увидев кого-то невдалеке, махнул широкой корявой рукой. Оглядываюсь: Володя Червяков от пулеметчиков идет к нам.
А баян уже играет веселую польку. Нам видны лишь головы танцующих в тесном кругу.
— Письмо получил из дома, от Натальи, — хвалится Червяков-старший. — Да в нем больше к сыну, чем ко мне. Пусть бы почитал.
Я следом за Марченко продвигаюсь к кругу. Баян — теперь мечтательно и свободно — расплескивает вальс «Амурские волны», катит их над поляной, над пилотками и шлемами к суровым, задумчивым елкам, к веселым белоствольным березам. Мария почему-то не танцует. Мария стоит в первом ряду зрителей, совсем недалеко от меня. Но возле нее — Грищенко. Сегодня мне почему-то больше, чем когда-либо, хочется с ней поговорить. Я еще не знаю, о чем бы мы говорили. Да это и не имеет значения. А может, мы ни о чем не говорили бы вообще. Взял бы ее маленькие пальцы в свою ладонь, и шли бы мы вот так плечом к плечу сквозь чащу леса, через опушку, в открытое зеленое поле…