Байрачный нервничает, он не привык, чтобы его подгоняли. А от комбата прибегает уже третий посыльный с одним и тем же вопросом: почему отстал левый фланг? Почему не продвигается рота? Байрачный то присядет, чтобы из-за куста рассмотреть, откуда тот негодяй бьет, то оглянется: нет ли поблизости пушки или «тридцатьчетверки», которая бы заткнула глотку тому проклятому «МГ».
Но наши танки где-то на правом фланге, видно уже за городом, столкнулись в поединке с «тиграми» и «пантерами», которые прикрывают отступление своих войск. Артиллеристы, наверное, тоже там. Нужно как-то покончить с этим пулеметом. Ротный не хочет рисковать жизнью бойцов. А комбат твердит свое: какого черта остановился?
Байрачный посылает одно отделение в обход. Хотя это и далековато, но если здесь не удастся прорваться через пустырь, то через пятнадцать — двадцать минут ребята из отделения подберутся к пулемету…
Орлов разматывает скатку, надевает шинель на кучерявую ветку клена, еще и пилотку пристраивает на ее конце, возле ворота шинели. Если смотреть сверху, то кажется, что лицом вниз лежит боец. Короткими толчками двигает из-за куста это чучело на мостовую. Мы внимательно следим за крышами домов, что на той стороне улицы, за деревьями. Еще и до половины не выдвинулось чучело, а по нему прошлась густая пулеметная очередь.
— Клюнуло! — тянет назад продырявленную шинель Орлов.
— Там стоит замаскированный бронетранспортер, — говорит Пахуцкий. — Вот я ему дам прикурить! — и врезал из пулемета. Затем выскочил на мостовую. Прикрываясь короткими очередями, исчез в зарослях палисадника, через который, видно, можно было добраться до скверика.
— Подожди!.. — властно крикнул ему Байрачный. — Сейчас его приглушат пэтээровцы! — Но тот, видно, не услышал…
Немецкий пулеметчик молчал. Но только мы высыпали на мостовую, как снова раздалась длинная очередь. В тот же миг донесся оттуда гулкий взрыв гранаты, вскоре — еще один. Мы ринулись в скверик. Там еще раз огрызнулся вражеский пулемет — и все стихло. Метров за пятнадцать от бронетранспортера лежал, будто сломанный на бегу, Макар Пахуцкий. Левая рука опиралась на пулемет, с которым он, пройдя трудную дорогу от Орла до Львовщины, ни на час не разлучался. Серые глаза широко открыты, в них ни страха, ни боли. Кажется, хотел что-то додумать — и не додумал. Три пули пронзили грудь навылет. Санитар закрыл ему глаза. Губа, надев на голову Пахуцкого пилотку, даже застонал:
— Эх, Макар, Макар, зачем же ты поторопился?.. А обещал позвать на толоку, когда новый дом будешь закладывать… Что же я теперь скажу твоей старенькой маме? Она же не захочет и слышать, что ты погиб, матери не верят в гибель своих детей… — Тяжело поднялся на ноги, будто придавленный грузом, вытер рукавом горькую солдатскую слезу и побрел за автоматчиками.
Лицо Байрачного искажено болью. Он потер виски и высокий лоб крепкими смуглыми пальцами, потом горестно покачал головой:
— Такого парня потеряли, такого человека!..
Вражеский бронетранспортер дымился. Лежали в нем четыре трупа гитлеровцев и два пулемета.
— Жаль, что тот сукин сын, который убил Пахуцкого, убежал. — Вадим щурит глаза, зорко всматривается вдоль затененной деревьями улицы. — Мы бы с ним поквитались.
— Далеко не убежит, — говорю, прислушиваясь к тишине, что внезапно воцарилась в городе. В вечерних сумерках — ни взрывов, ни выстрелов.
Выходим на западную окраину Золочева.
— Небольшой городок, — оглядывается Николай Губа, — но буду помнить его всю жизнь, ведь в братской могиле будет лежать и мой земляк Макар Пахуцкий… Жалко такого добряка, — сокрушенно вздыхает Николай, — жаль. Может, посчастливится вернуться домой, разыщу Валентину Прекрасную, разыщу, где бы она ни была, и расскажу ей, когда и как погиб ее бывший жених… Пусть хоть немного почувствует угрызения совести, если она у нее есть…
IV
— Это ты, Стародуб? — толкает меня локтем старший лейтенант Байрачный. Его узнаю по голосу, потому что тьма такая, что поднесешь руку к носу, чтобы вытереть щекочущие дождевые капли, а ее не видно. Нет охоты словом обмолвиться — до того тоскливо и нудно. Шлепаем по хлипкой грязи всю ночь — и всю ночь хлещет дождь. Начался он еще с вечера, начался внезапно — с ветром, с грозой и полил сразу как из ведра. А потом ветер утих, гроза раскатилась по сторонам, угасла. Но дождь не стихает. Месим грязищу, промокшие до нитки, злимся, как черти, и на дождь, и на непроглядную тьму, и на скользкую дорогу или бездорожье. Злые, потому что мокрые, голодные, утомленные, да еще и не сидим в кузовах машин под тентами, где бы за шею не капало, а телепаемся черт знает куда.
— Чего мычишь — боишься рот открыть, чтобы воды не налилось?
— Волком выть хочется…
— Вот чудак! — весело выкрикивает Байрачный. — А я ко всему этому настолько привык, что даже не представляю, как можно жить по-иному…
— К чему привыкли? К тому, чтобы ползать под пулями и снарядами, чтобы после каждого боя за город, за село или за клочок земли оставались братские могилы?
— Чего ты затарахтел… Я тебе говорю, что привык к такой жизни, — сделал ударение на последних двух словах. — Привык к воинской неустроенности быта, к постоянной и часто неожиданной перемене мест, к ночным маршам, к долгим походам, к встречам с незнакомыми людьми, привалам, где и музыка, и огненный танец, и бодрящая душу песня… Дошло теперь, о чем речь? — хлопнул меня ладонью по руке выше локтя. Видно, хотел по плечу по привычке, но в темноте не попал. — Еще с детства прикипел душой к военным. Бывало, еду на хворостине верхом в отцовской старой буденовке, которая доставала до плеч, а представляю себя на резвом, большегривом коне с саблей в руке. Даже во сне такое виделось… Когда учился где-то в пятом или шестом классе, — рассказывал дальше Байрачный, — упросил мать пошить мне штаны и рубашку-гимнастерку, как у военных, защитного цвета. Сделал сам из старого ремня портупею. Оделся таким бравым воякой и явился в школу… А меня сразу же подняли на смех. Оказывается, портупею я надел неправильно. Подростки — народ наблюдательный, сразу заметили. И прилепили мне прозвище Не-туда-ремень. Оно так крепко пристало, что, наверное, до конца жизни не отцепится… Сначала это меня раздражало, а потом привык, как к своей фамилии. Однако оно не отбило у меня охоту стать военным. В тридцать девятом поступал в артучилище. Был ужасно удивлен и еще больше огорчен, когда узнал, что меня не зачислили курсантом. Может, не подошел ростом, а может быть, геометрия подвела. Я с ней не очень ладил. Получил на вступительных тройку с минусом… А в сороковом осенью взяли меня в кадровую. Вот уже четыре года служу, как медный котелок. Из них два с половиной — на фронте. А полгода находился на командирских курсах, теперь их называют офицерскими. Главным образом драил полы в казарме и в учебных классах.
— Это почему же? — интересуюсь.
— Там нужно ходить по струнке. Ну, а кто не умеет… Все курсанты — бывшие фронтовики, удальцы, не очень считались с тыловиками. Бывало, получит курсант очередную взбучку от командира или внеочередной наряд и бахвалится перед своими друзьями: «Начхал я на его придирки! Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут!» Да ты и сам, Стародуб, знаешь, что чего-чего, а гонора у нашего брата хватает…
— Наверное, наступает рассвет, — говорю. — Темнота смягчилась, уже и собственные сапоги видно.
— Сапоги видно, а с дороги мы сбились. — Байрачный щупает синим лучиком фонаря мокрые кусты бурьяна.
Где-то позади слышен хрипловатый голос старшины Гаршина:
— Берите влево — и выйдете на дорогу…
Выбравшись на обочину дороги, где нет высокого бурьяна, а растет спорыш, по которому легко ступать, Байрачный продолжал:
— Я говорю, что даже курсы и те вошли в мою жизнь. Без них у меня не было бы полного представления об армейской службе, о том, как «куются офицерские кадры». И к ним, к этим курсам, так привык, как и ко всему армейскому. А вот что гибнут люди, к этому привыкнуть не могу. Да еще какие люди! Все корю себя, что так произошло с Пахуцким. Думаю, что и мы в какой-то мере виноваты… — Байрачный из кармана гимнастерки достал папиросу. — Ты смотри, и здесь, под плащ-палаткой, промокли. Наверное, через воротник затекло.