Профессорский обход был ежемесячным театром «кабуки». Перед ним долго шмонали по тумбочкам, на постели надевали не только чистое, но и целое бельё. Откуда-то даже брали цветы. В палату вплывал свадебный генерал в крахмальном облаке свежих халатов с тиражированными подобострастными улыбками. Лечащий врач, запинаясь, читал историю болезни, генерал уголками рта изображал удовольствие или неудовольствие от увиденного, толпа хлопотливо поддакивала.
Одну маленькую лежачую девочку медсестра так запугала перед обходом, что та за минуту до действа попросилась на судно. Чтобы не омрачать церемонии, судно не дали, зато пообещали выписать, лишить обеда и побить. Величественная, как императрица, профессор Абельмасова трогательно расспрашивала, о чём плачет бедное дитя, а дитя рыдало и не сознавалось, боясь расправы… Одно могу сказать, больше всего я ненавижу коммунистов за ту карательную медицину, которую они устроили, которой я сначала объелась сама, а потом успела дать попробовать своим детям.
За оба года лежания в госпитале я так и не была удостоена чести быть осмотренной профессором — в отличие от своей двоюродной сестры, по иронии судьбы попавшей в тот же госпиталь почти в то же время и за деньги дважды прооперированной профессором Чаклиным.
Итак, меня выписали с гипсом до бедра на четвёртый этаж без лифта. В таком виде я должна была ездить на перевязки с проспекта Вернадского на Таганку. Матушка в это время лечила нервы и мало интересовалась мной, хотя мои нервы были явно в худшем состоянии. Надо сказать, что при всей любви наводить порядок в медицине, касающейся её самой, ей и потом не пришло в голову как-то обратить внимание на то, что дочке чуть не ампутировали ногу из-за немытых рук лечащего врача.
В квартире была мерзость запустения, брат с нерешёнными проблемами и парализованный дед Илья. В гипсе до бедра я пыталась приводить жильё в божеский вид, скача на одной ноге. Нервы были в ужасном состоянии, рыдать я начинала на ровном месте. Десятый класс шёл на убыль, и, поскольку дойти до школы я не могла, педагоги ходили ко мне, пили чай, смотрели журналы и расслаблялись. Какая уж там учёба…
Подружки дневали и ночевали у меня, и это делало жизнь терпимой. Звонили вздыхатели. Я осторожно училась ходить, было больно и страшно. Читала ночами классику, всё подряд, полками, это как-то расслабляло. Пить не могла, при виде водки начинало выворачивать, водка ассоциировалась с очень сильной болью. Я печатала подборку стихов на творческий конкурс в литинститут, но понимала, что сдавать экзамены будет трудно — я в плохом виде, и последний год очень условно можно назвать учёбой.
Верка купила фиолетовой подкладочной ткани, и компания девчонок начала шить мне платье на выпускной бал. Ощущение плена не покидало. Скрипя зубами и опираясь на палку, я доползла до галантереи, купила краску для волос, стала душераздирающей блондинкой и приковыляла к Верке, где собралась компания. Это было первого апреля, и никто не мог понять, в чём именно шутка. А никакой шутки не было. Я просто дошла до точки.
Учителя, приходящие на дом, были в шоке от моего вида, но инструментов насилия надо мной уже не было. Сняли гипс, открылась рана, но я приняла решение больше не ездить на перевязки. Начала мазать рану облепиховым маслом, а ресницы — касторовым и вообще считать, что всё, что было в госпитале, было не со мной.
Ночами болела нога, днями — голова. Но это были мои проблемы, потому что вакантные должности вечно больных были заняты матушкой и братом. Чтобы после гипса научиться ходить до выпускного бала, я часами лежала в горячей ванной, сгибая ногу в колене.
После выпускного, возвращаясь с Ленинских гор, мы с Веркой обнаружили тишайшую девочку нашего выпуска, в шесть утра пишущую на асфальте перед школой крупную матерщину каллиграфическими буквами.
Итак, унижение школьного обучения оказалось законченным. Как говорил Ежи Лец: «Выход из безвыходной ситуации бывает именно в том месте, в котором был вход».
Я жила, открывая причины и следствия не силой логики, а силой изобретательности биографии. Закончив десятый класс, вернулась на Арбат в Ликину гостиную полноправной хозяйкой, а детство на улице Лобачевского ощущала не вполне московским куском жизни. Собственно, живя там с пяти до шестнадцати, я на три года выбывала в интернат, на два — в больницу, а остальное время ненавидела тупомордые пятиэтажки и чувствовала себя их пленницей.
Итак, я получила право на самостоятельное жильё потому, что иначе бы просто ушла из дома. До этого я уже ночевала по подругам и возлюбленным, и, поняв, что меня больше не удастся контролировать, мама дала ключи от Арбата.
Я чувствовала себя одиноко и искала близких по всему свету. Хиппи были культовой группой, брали на себя функцию семьи, создавали атмосферу доверительности, близости и эмоциональной открытости. С ними мне было лучше, чем с родственниками.
Я вернулась в Ликину гостиную, переполняемая азартом деятельности. Оставшиеся от аборигенов генеральша Афонина, издерганный Олег Масаинов и занявшая остальные площади лимита не были готовы к моему появлению. Я перетряхнула шкафы и этажерки, упорядочила фамильный архив, обнаружила обрывки прадедовских любовных романов, написанных от руки каллиграфическим почерком, купила керамические вазочки, льняные занавесочки и начала самостоятельную жизнь. В этой новой жизни я открыла двери для всех, не понятых родителями и властями; в компанию вошли хиппи, студенты, малолетние диссиденты, художники, фарцовщики, тёмные и колоритные личности. Это называлось салон Маши с Арбата, с чего я постепенно и превратилась в Машу Арбатову.
Соседи организовались в педагогическо-карательную дружину. Мы нарисовали на лестнице условный знак, стук по которому был слышен в моей комнате. Гости пробирались тише индейцев на охоте, но соседи, овладев искусством шпионажа, сигнализировали в милицию. Мент из пятого отделения врывался проверять документы. Вид девиц в исписанных английскими словами джинсах и длинных юбках, шитых из занавесок, курящих из дешёвых галантерейных, но всё же мундштуков, приводил его в не меньший трепет, чем вид длинноволосых бородатых парней.
Паспорта и студенческие были в порядке, и тогда взор падал на стену, на которой две художницы грифелями изобразили в человеческий рост голую Магдалину и стоящего перед ней на коленях Христа.
— Что это такое? — орал мент.
— Атеистическая пропаганда! — объясняли мы.
— Это порнография! — орал мент.
— А это? — тыкали мы пальцем в иллюстрацию голой ренессансной бабы.
— И это порнография! — орал мент.
— Из фондов музея Пушкина, — поясняли мы. — Вы оскорбляете эстетические чувства советского народа! Мы так и сообщим вашему начальству!
— А это что такое? Снять немедленно! — утыкался мент в плакат с портретами членов политбюро, повешенный на боку голой Магдалины в качестве мулеты.
— Что вы сказали? — изумлялись мы дружно. — Вы предлагаете снять членов политбюро? Так вы антисоветчик? Как же вас могли взять на работу в правоохранительные органы?
Если гость не терялся и после этого, от него отбивались декларацией прав человека, обещаниями жаловаться во «вражий голос». Если выдерживал и это, включались родительские связи. Связи имелись, молодёжь была в основном золотая и в основном несгибаемая. Мы ходили по горящим углям и, уж если попадались тем же самым милиционерам при облавах на улице Горького, получали на всю катушку.
Облавы были плановые, фургоны подъезжали к неформально одетой толпе, тусующейся в переходе метро «Проспект Маркса», возле Долгорукого, у кафе «Московское» и «Космос», всех подряд кидали в машины и везли в ментовку.
— Мы сделаем из вас людей, хиппи недорезанные! Вы нам спасибо скажете! — хрипели менты, наминая нам бока. И на самом деле сделали — все, кто прошёл за нарушение формы одежды побои на каменных полах центровых ментовок, стали приличными людьми, не боящимися иметь собственные взгляды.