— Гм; открестился!
— Открестился, бачко, открестился.
— И что же, — говорю, — теперь он, окрестясь, веру держит?
— Как же, бачка, держит: его теперь Кузьма-Демьян дражнют.
— Это его так зовут: Козьма Демьян?
— Так, бачка, зовут: Кузьма-Демьян.
— Какая же, — говорю, — у него больше вера?
— А все одну, — говорит, — бачка, веру, все одну веру держим: молимся.
— Богу молитесь?
— Ему, бачка, ему.
— И крещеные и некрещеные вместе?
— Да, бачка, да, все вместе, ведь всё одно: у всех он один.
— Один — бог-то?
— Один, бачка, один.
— Ты это твердо знаешь?
— Как же, бачка, не знать: твердо знаю.
— А для чего ты его прямо не называешь бог, а все этак, не произнося его имени, говоришь?
— А на что же его, бачка, произносить? — не надо.
— Как не надо?
— Не надо, бачка, не годится.
— Да почему?
— Потому, что мы того, бачка, не стоим.
— А кто тебе все это сказал?
— А?
— Кто сказал?
— Никто, бачка, не сказал: сам знаю.
«Что же, — думаю, — разум прежде слова явился», и пока об этом его состоянии помечтал да хотел его подробно пораспытать, какие еще у него о боге понятия, а он опять захрапел. Мне же хоть глаза выколи: ни на минуту заснуть не могу, и ноги и руки одервенели, и около сердца нестерпимый мучительный жар собирается и неодолимая жажда.
Я повернул голову, захватил губами снежку и начал его сосать: делается будто легче немножечко, но только на одну минуту, а там опять жжет, и вдруг среди этих-то мук, словно как из ада, наскочила новая: есть захотелось. И тут я с ужасом вспомнил, что весь мой съестной запас был с отцом Петром. Все ужасы голодной смерти мне так и полезли в голову, а аппетит растет с каждым мгновением и уже, кажется, мучить начинает. Прошедший день я за своею дремотою ни маковой росинки в рот не брал, а теперь как освежил снежком горло, так и горит в желудке и щемит. Не могу удержать своих мыслей, которые все летят с бурею к кошелю с хлебом и сухой рыбкой… Смерть, просто смерть! И давай я опять будить своего товарища. Насилу растолкал и спрашиваю: «Нет ли у тебя, приятель, что-нибудь поесть?»
— Нет, — говорит, — бачка, ничего нет.
— А дай же мне хоть собачьего корму.
— И собачий корм, — отвечает, — на тех санях.
— Так что же, — говорю, — ведь эдак мы с тобою друг друга съедим.
— Нет, бачка, зачем человека есть, — не надо.
— Ну так голодною смертью умрем!
— А это, бачка, как старик позволит, так и околеем.
— Про какого ты старика бурчишь?
— А что над нами-то, бачка.
— Так это ты его стариком зовешь?
— А как же, бачка: ведь он давно, бачка, живет.
— Давно, брат: прежде всех.
— Да, бачка, давно, а ты, бачка, теперь спи: во сне есть не манится, — и опять захрапел.
Но куда тут спать: двинул я в отчаянии от себя подальше прочь своего самоеда, чтобы меня по крайней мере рыбьим жиром не душило, прокопал под шкуру малую дырочку, и стал дышать через снег, и опять было забредил наяву съестным, но потом стал думать о давно, давно мною в юности читанной чужеземной книжечке «Старик — везде и нигде» и сравнивать мысли того автора с теми, что думает мой самоед, и незаметно для себя уснул. И не сумею вам сказать: сколько я проспал, но только во всяком случае более суток, потому что, когда я, проснувшись, опустил руку к часам, то они стояли: я попробовал их ключом и удостоверился, что они не испорчены, а весь завод сошел. На небе было что-то непонятное: не то день, не то светило северное сияние, — так мерцало что-то из-за леса. Буря же стихла, и самоед мой, проснувшийся раньше меня, уже ворочался около наших салазок: шкуры он с меня, верно, давно стащил, и намостил их опять на саночки, и собачонок в упряжь цепляет. А я вижу себя, что лежу в глубокой снеговой яме, как меня тут заметало, пока я спал, и опять подумал: «Не хочет ли он меня бросить?»
«В таком разе, — думаю, — я очень вовремя проснулся», — и сейчас же встал на ноги и зашатался: так они ослабели от голода ли, или я намучил их, валяясь в сырости и в неудобном положении, потому что все в комок гнулся от холода.
Однако, как меня ни шатало, я выкарабкался и подхожу к своему дикарю: он на меня взглянул, как всегда глядел своими разбегающимися щелками, и говорит:
— А я тебя, бачка, сейчас только будить хотел.
Признаюсь, я ему не вполне поверил и, ничего не отвечая, присел на санки, но ног закинуть как нужно на сани не в состоянии. Самоед это заметил и, ни слова не говоря, помог мне: усадил и малицею вокруг подоткнул, — и мы поехали.
Из всех дней, которые я провел в этом погибельном пути, этот день, по-моему, был самый тягостный: едем, вижу, сами не знаем куда, самоед молчит, а я его уже не спрашиваю, потому что и так мне ясно, что мы путаем. Собачонки же все нюхают и вертятся и повизгивать начали. Визжат они прескверно, как-то будто похаркивают, а в этой мертвой, пустынной тишине эти звуки далеко разносятся. Только вдруг одна собачонка упала и завертелась. Я сначала не понял, что это значит, и никакой этому не придал важности, но удивился только, что мой самоед сунул мне орстель и говорит: «Держи, бачка, сильней», а сам спрыгнул проворнее, чем всегда сходил, снял с этой собачонки хомут и веревочку и потянул ее за шиворот к дереву. Я не мог наблюдать, что он там делает, потому что другие собачонки дергали и я, понимая опасность, из всех сил в снегу орстель держал, как мне было самоедом указано.
Но только слышал, как там собачонка жалостно визгнула, и самоед мой уже опять на месте: взял у меня из рук орстель — и покатили.
Я оглянулся назад и вижу: собака висит на обындевелом суку, за задние ноги привязана, а нутро у нее все выпущено — одной раной зияет.
— Это, — спрашиваю, — ты ее в жертву, что ли, принес?
— Да, бачка, — отвечает, — пусть и шайтан съест: она спотыкаться стала.
Я еще пошутил:
— Что же, — говорю, — ты ему самую дохлую дал?
— А что, бачка: ничего.
— Да, ничего, — говорю, — он больше и не стоит.
Он не отвечал, и опять едем.
Соображаю, что если уже и на собак голод стал так действовать, то смерть нас где-нибудь недалеко ждет. Собрал я все мужество, чтобы встретить ее, эту мучительную голодную смерть среди ледяной пустыни. Но едва ли его и надо было собирать — тут все как-то в сборе было, и ум, и глупость, и тупость рассуждения: состояние совсем особенное — состояние какой-то затерянности. И самый голод, кажется, не так чувствуешь, как он обыкновенно ощущается, когда есть хочется, а тут только чувствуешь, что тебе все нутро ведет, как кожух перед огнем в кучу собирает, и равнодушие ко всему бесконечное — даже к собственной судьбе своей, — избавления жарко пожелать не можешь. Пришел было на минутку я в себя, как у нас другая собачонка закувыркалась, — и самоед и эту в жертву принес, и опять погрузился в отупение. Часы я свои утром завел и наугад их поставил, да и не смотрю на них, потому что пользы нет, а день был морозный, красный, и стало склонять к вечеру. Мы неслись через безбрежную холмистую снеговую степь и вдруг, поднявшись из одного удолья, опять вылетели на лесную опушку, и тут у нас третья собачонка закувыркалась. Самоед встал, ее приколол, а других выпряг и молча сел на краек саней; взял орстель, в колени зажал, руки за пазуху в малицу спрятал, а голову опустил.
— Что же, — говорю, — брат, что же это такое будет: здесь, что ли, наша смерть?
— Не мешай, — отвечает, — бачка: я молюсь.
И вдруг встал, приложил к уху рукавицу и все слушал, слушал что-то сперва в одну сторону, потом в другую, и пошел. И как пошел, так и нет его, и нет, да и только. Сижу я один на салазках и гляжу, как еще одна собачонка закувыркалась, а остальные вокруг нее сидят да харчат, а потом вдруг все как схватятся и гурьбой так варом и заварили в сторону и пропали, — верно зверя почуяли.
«Ну, — думаю, — теперь уже и спасаться не на чем», и сижу опять на своем месте, и слышу, что в лесу как будто что-то хрустнуло, и еще, и еще ближе: верно, зверь, — ан наместо того мой дикарь.