— Ну я, — говорит, — думаю, может быть он не скоро повернет, а ты тут с голоду околеешь, отрубил у зверя лапу да лыжи взял, а ему треух покинул.
— Напрасно, — говорю, — покинул: мы ему деньги отдадим.
— А нельзя, бачка, он вернется — сомневаться будет.
— Ну, — говорю, — пусть бы мало и посомневался: не велика беда.
— Как, — отвечает, — бачка, не велика: а тот-то Хозяин?
— Какой?
— А что сверху глядит: он ведь все видит и обижаться станет, что я человека смутил.
— А ты, говорю, очень того Хозяина уважаешь?
— Как же, бачка, не уважать: он олешков дает [3]… А я, бачка, не спал, теперь спать буду.
И как кувырнулся в снег, так и уснул, как дитя; ну а я, признаюсь вам, тут-то над ним уже всласть помолился и о нем и о всех. У них же святой закон в сердцах.
Поспал он, сердяга, а потом встал, подладил под меня лыжи и дотащил меня за собою до того чума, где медвежатиной раздобылся: тут я за все расплатился, взял собак и поехал, только не далее в тундру, а к себе в монастырь, где нашел и своего отца Петра и вести про него, что <он> своему вожаку нарочно от меня в степи отстать велел.
Я эти слухи туне пустил, но с тех пор усмирил в себе свой апостольский пыл и на тихий ход проповеди не претендую, а шла бы она хорошо, а не то что скоро. Когда же мне доводится слышать разговор вроде вашего, то я всегда вспомнить этого моего темняка очень счастлив, и я верю, что он в день суда не погибнет, а оправдан будет по закону, написанному в сердце его перстом отца его и отца нашего.
Мы все без всякого условия отвечали: «Аминь!»
3
и собачку кормит