НАГАЕЧКА
8 февраля. "Нагаечка, нагаечка, нагаечка моя — воспомни, как гуляла ты восьмого февраля". Студентов больше нет, а есть студенческие роты, откуда прямая дорога — в школу прапорщиков. На погоны звездочку, галифейки, «фрэнч» — хоть недельку другую покрасоваться. И как девушки льнут. Надо забеременеть, а то ведь его убьют… А казарма отдана на съедение вшам.
Мы пели про нагаечку, и считалось чуть ли не революционной, во всяком случае запрещенной песней. Ну, понятно, если бы еще казаки или жандармы пели, которые нас пороли. Мы пели, упивались. Все поротые. И прапорщики поротые (духовно). И Скобелева, нашего непревзойденного военного вождя, запороли на смерть две немки… в гостинице. И он "от неземного блаженства" скончался. Нет, Скобелев, упадочный герой войны. Суворов, а не он, — наш военный гений. Суворова, надеюсь, не пороли. Он-то парывал!
17 февраля. Приезжала жена. Ахнула, всхлипнула, все как следует быть. Я ей: — "У вас есть родинка?" Вытерла слезы, посмотрелась в зеркальце (в сумочке) и, стрельнув глазами: — "Какая родинка?" Я уже нехотя: — "Та!" "Да." — "Покажите." — "Вы с ума сошли!" Вспыхнула, как девочка. — "Ну, не надо!" Она воровато огляделась, глаза подернулись влагой. — "Могут войти?" "Могут!" Посмотрела на занавешенное окно и торопливо путается руками в складках платья…
Прощаюсь с женой. Вялая рука. — "Что же ты мне скажешь?" Кокетливо. И опять слезы и платок и зеркальце. Молчу.
Уехала. На прощанье букет цветов. Плохие этой зимой цветы в Петрограде. Дохлые. Видно здешние.
Женщина — земля. Мы землю обнять хотим, вдохнуть в нее душу.
Опять под подушкой книжка. Новый мученик — Григорий Распутин. Снимок с трупа и объяснено, что одна рука в кулак сжата, а другой благословляет. У Распутина сила в руках была: гладил, ласкал руками, "на руках носил". Женщине нужно и силу и крепость мужской руки ощутить, а не только то. Это мужиковатое искусство ласки в культурном обществе полузабыто. Врачи с своим сомнительным массажем тщетно пытаются воскресить.
СОЛНЦЕ
Первый раз на улице. И солнце. В Петербурге — солнце! В «Петрограде». Не могу примириться с этим сладковатым словом. Водили в Эрмитаж. Боже мой! Этот откровенный стук сапог, клюшек и подожков по звучному паркету. Им скучно, разве локтем подтолкнешь на Диану Кановы. И стыдливо отведет глаза. Но топают удивительно.
"Я вхожу во дворец к богачу и ковры дорогие топчу". Поэт, а унизился до того, чтобы в этом насладиться. Видно, что ему и харкнуть на ковер, чтобы утвердить себя, необходимо. А солдатики топчут так просто, естественно, как лошадь по мостовой, как ломовики, которые привезли во дворец тяжелый рояль. И гул под сводами. Вот так же наивно топая и войдет во дворцы мужик — прямо с улицы.
Зашел разговор о дворцах. Петров — из Семеновского полка (два Георгия), объяснил, почему так, а не иначе берется "на караул" по дворцовому. По установленному с 1896 года приему ложа винтовки не отставляется от ноги. Во дворце у дверей стоят парные часовые. Он проходит через дверь. При Александре III — винтовку на шаг вправо, приклад на пол. И от стука двух прикладов о паркет такой гул пойдет по анфиладам! Александру III нравилось. Этому — нет.
ГЕРМАНСКОЕ ПОСОЛЬСТВО
Окна германского посольства все еще забиты. И как тогда вылили из нижнего окна синие чернила, так на красном граните до сих пор потеки. Голубая кровь.
Вспоминаю тот вечер. Дым, блеск пожарных касок. Запах гари. На мостовой обрывки немецких книг: поднял, что-то о России. Толпа. Студент рвет в мелкие клочки и раздает на память обрывки красной флажной ткани. Над троном в тронном зале посольства висело чернокраснобелое знамя. Его и разорвали в клочки. А трон? Сломали.
Уныло висят над подъездами тряпки с красным крестом. Закоптели и порвались вывески на коленкоре. И слякоть на мостовой. Солдаты повисли, словно пчелы, когда роятся, на подножках вагонов. Голодные дети. Растерянные взоры. И какая-то новая тихая торопливость в уличном движении. По-мышиному шмыгают. Остановится на миг у гастрономической витрины — шмыгнет дальше к магазину белья, оглянется по сторонам и дальше, чуть не бегом.
Досадно приспособлять свой шаг к тем, кто на клюшках: как с ребенком гуляешь, который только учится ходить. Сестра, наша гувернантка, нет-нет остановится и посчитает свой выводок. На бульваре у Исаакия сели покурить. Еще слабость.
Раненые надоели. Я этого не ощущаю, потому что в первый раз. А кто с третьей или четвертой раной — те сравнивают. Пища с года на год хуже. Уж теперь тебе миндального пирожного не принесут, или яблок "а то берь" — "какой берь". — "Берь, товарища во рту тает без всякого остатка — только много кушать нельзя, слабит". Сиделка: — "Не довольны еще. В деревне чему были рады, а тут «берь». Вас еще кормят, а погляди, как чиновники живут". — "И вы, мадмазель, в деревне не в таких туфельках на пяти вершках, как козочка" — "Я деревни-то не помню". «Напрасно».
19 февраля. Сегодня был у нас агитатор по случаю дня освобождения крестьян. Писатель. Говорит нам (раненым). — "Не зовите меня барином". — "А как же вас, барин, звать". — "Я такой же как и вы, зовите меня товарищем". "Гусь свинье не товарищ, барин". Захохотали. И он смущенно, тоненько так вторит нашему смеху. Нашелся: — "Я, говорит, не гусь". И пошел про "гусей лапчатых". "Как сладки гусиные лапки, а ты их едал?" Барин до сих пор кушает гусиные лапки, а мужик?! Слушают и вижу, что мужики наслаждаются словесной тканью, как музыкой — ловко он от слова к слову плетет свою паутину. И тут кто-то с задней скамьи (для таких случаев в столовой вроде школы скамейки сдвигают) — "Да не нежничайте вы, серые черти". И точно — какая вонь! Опять же с задней скамьи: — "Это они, барин, от удовольствия". Хохот, и тот опять подвизгивает. Но со смешком: — "Тут русский дух, тут Русью пахнет". И от этого места снова пошел, пошел, пошел. — Что русский дух. Духа не угощайте. Духоборы. Лев Толстой. Смертная казнь.
Впервой вижу не с той стороны роль, в которой и сам бывал неоднократно. Они, т.-е. мы, раненые, в отношении своем к этому литератору все равно как бывает: видишь, тащит на гору зернышко муравей; отнимешь, скатишь вниз муравей опять за свое без думы и без передышки и, наверное, без сомнения. Втащил наверх, и опять столкнуть. Жестокая забава. Раненые, по всему сужу, что говорили своего после, видели ясно куда свою речь он клонит каждый раз, как его «стаскивали». И это им было скучно, потому что это то им и без всяких слов давно и лучше известно и понятно. Тому же казалось, что нас (их, мужиков) надлежит сдвинуть с некоей мертвой точки. И он начинал это каждый раз с таким стихийным бессознательным напором инстинкта, что, видимо, начинал физически слабеть перед нашей тупостью. Отирает пот. Пьет чай. А они с добродушной жестокостью репликой, к делу как бы не идущей, все сталкивают его к началу. И устали давиться смехом. Он им доказывал несомненную истину, что "дважды два — четыре", а они ни за что прямо не скажут: "Знаем, и знаем еще больше: что ты сам веришь иначе. Если б так проста была истина, ты и не пришел бы сюда. Дважды два не есть четыре, а четыре плюс какой-то иррациональный остаток, привесок. Сам ты бродишь на краю темноты. И если не хочешь с нами делиться сокровенным горем своего сомнения, а хочешь нас учить — значит, ты барин… и мы начинаем вонять".
Что-же за стена между ними? Он умрет, доказывая. Но если он до смерти станет доказывать, то может довести до озверения: все ярясь, его будут стаскивать: — "Доказывай с начала." И изойдет духом.