Лежу на том же месте головой к окну. Так же горит тусклая лампа. Только нет на своем месте дежурного, который бывало покрикивал: "Курить в корридоре не позволю, пожалуйте в кабинет задумчивости".
Курит, кто хочет, прямо на нарах. От табака сизо. Уж двенадцать пробил пожарный. И все еще приходят солдаты с бабами — все парами. Баба в казарме это уж не казарма.
Утром. Бабы с чайниками в затылок к кубу, а их кавалеры или мужья еще на нарах полеживают, покуривают: времена настали! На лестнице (на площадке) — корыто, и баба с упоением стирает солдатские портки.
Коротин себе уголок отгородил, где шкаф раздатчика стоит. Занавесился со своей бабой (все та же "приблудная") пологом. — "Не на народе ж миловаться". — "А как же другие?" — "Так то законные супруги". — "И ты выходи за него замуж. Он возьмет". — "Женится-то женится. Да мне на кой сдался солдат. Мне бы теперь какого сорокалетнего да побогаче…"
ЧЕРНЫЙ ХОД
Я и не подозревал, что в прошлом году все мы ходили в казарму с черного хода. В марте открыли парадный ход прямо с площади. А я все тогда клепал на нелепого строителя. Чтобы попасть в казарму, нам приходилось сначала спускаться вниз в подвал, а потом уж вверх по узким и крутым ступеням. На площадке первого марша и есть те парадные двери, которые открыла революция. Они были забиты и заставлены с тех пор, как из казармы ушли гусары в начале войны. Так тридцать месяцев и таскались с черного крыльца. Десятки тысяч прошли эту казарму по черному крыльцу. Усталые, разбитые после занятий — и лезь зачем то лишний марш вниз, чтобы потом подняться лишний марш вверх… И тут, в мелочи — характерное презрение к солдату, к "святой, серой скотинке" по выражению генерала Драгомирова. Мы сами виноваты, что не видели парадного крыльца? Ведь и я не подозревал. Да и не до того было. Ведь я даже казармы с того фасада ни разу не видал.
Если хотели победы, надо было широко распахнуть двери казармы вместе с манифестом о войне…
Над черным ходом и есть полковая каланча и красный флаг.
Митинг эвакуированных. Не успевают ведра с водой таскать к ораторской трибуне: ораторы ужасно потеют и их мучит жажда. В чем дело? Эвакуированные — ни за что на фронт, и если беспристрастно разобраться, они правы. Иные из них третий год в серой шинели. Зиму отсидели в окопах все. Болели цынгой, тифом, были ранены. А в тыловых казармах сколько угодно здоровенных ерников, которые и не нюхали пороха. Их в первую голову и послать. — Да они не обучены! Как же не обучены — полгода в казарме даром прожили, и мы же за них отдувайся. — Да вы опытные, на фронте были, а их кадровые мальчишки, из учебных команд выпущенные, обучали. Дали учителей, поротых в учебных командах!
Наш ротный. Три почти года гулял в тылу. 2-го марта его подстрелил кто то. Кто-нибудь из эвакуированных, а может быть и особый взвод. Его не любили за то, что он только на плацу и прогуливался, а в роте его никогда не видали.
Занятия невозможны, потому что опрокинулись основы обучения. «Словесность», над которой всегда издевались, была хотя и убогой, но философией солдата. "Солдат есть слуга государя". Нет господина, нет и его слуги. Отечество на митингах взято под сомнение. Когда говорят, что теперь главное для казармы защищать революцию, для чего на фронт не надо, — то это очень уютно укладывается в головах. А потаенные противники революции (их немало в казарме) затаились и никуда: ни на фронт, ни в лагери, ни на занятия, ни домой. Стоят на митингах и слушают, прищурясь. И со всем согласны.
Винят сочинивших приказ номер первый. Да он сюда и не дошел. Его и не читали. И про декларацию прав солдата большинство только на митинге слыхало. Но все чуть-что на нее ссылаются — "и прикусил язык".
Красное знамя что такое? — великий символ свободы, а здесь хорошо, если знамя бунта. Чувство личного достоинства? Откуда?! Ведь как учили. "Для чего дана солдату лопата?" — "Чтобы делать упор для ружья и укрытие для себя". И попробуй ответить — сначала укрытие для себя — ни за что. Сначала упор для ружья. Вопреки здравому смыслу и инстинкту животному. Если солдат под огнем неприятеля в атаке окапывается, то что ему служит стимулом, что его должно заставлять закапываться с злобной энергией? Да, конечно, самосохранение, простой и здоровый инстинкт животного. Вот когда он окопался, то и используется укрытием, как упором для ружья. Евангелист Щенков на этом пункте не один десяток совратил. — "Если ты себя не укроешь, кто же будет стрелять? Ведь без тебя ружье — мертвая палка. Убьют тебя, если ты сначала для себя укрытие не сделаешь". И хоть все это понимали, но на словесности отвечали по правилу: сначала упор.
Военный министр поднимался на «колбасе» и решил наступление… Он не может подняться даже на такую высоту, чтобы не стать смешным. О, если бы можно расхохотаться! Но смех — равнодушие, а злоба душит.
Итак, с высоты полета колбасы — наступление возможно. Он по фронту "колбасой носится".
Школа прапорщиков полностью отказалась от производства в офицеры и уходит на фронт ударным батальоном. В этом хотят видеть подвиг. Просто из двух зол выбирают меньшее. Трусами их назвать — не повернется язык. Но в недостатке мужества их обвинить должно. Они больше смерти на фронте боятся соприкоснуться с революционной казармой. Их запугали казармой. Они тут муку принять боятся. Их ужасает, что офицеров переводят на ротный котел, требуют, чтобы они спали тут же на соломенном мату. Ведь прошли они эту школу и сами в полках. Чего же им бояться? Знают, что это не страшно. Страшно иное, — что нечего сказать, нечему научить. Приди в казарму и устрой так, чтобы по крайней мере муку не воровали и выпекали хлеб, а не свиной корм. И дай казарме, армии новую словесность, такую, чтобы солдат в ней был изображен не презренным рабом, а человеком.
На плацу, куда три полка собираются митинговать, майданчики вытоптали. Если с балкона смотреть, откуда речи произносятся, — все поле покрыто круглыми пятнышками, как веснушками лицо: все майданы. Отговорил митинг, — и по всему полю рассыплются кружками. Коротин на воле оказывается «юлальщиком» был. Смотрю сидит середь майдана, «юлу» на шесть номеров пускает и покрикивает точь-в-точь, как на Самокатах в ярмарке: — "На рубль рублем, на пятерку пятеркой отвечу". И ставят и рубли и пятерки. Трутся вокруг какие то штатские в бархатных тужурках и лаковых голенищах. На других майданах какие то затейливые машинки: шарик винтом вниз падает и катается по лункам с номерами. Картишки на разостланном носовом платке. У банкомета такое проворство в пальцах и столь оттопыренный большой палец левой руки, что в нем нельзя не признать сразу шулера или балаганного фокусника, что недалеко от того же. Да он и не скрывает. "Выйду из казармы, свою мельницу открою". Мельница — игорный притон. Ефрейтор Гавриков нагло продулся. Говорю: — "Ну, как вам не стыдно с ним играть, — ведь явный шулер". — "Так что ж! Поймаем, — жив не будет. Шулеру тоже нельзя под ряд брать. Кому-кому да должен он дать карту". Вот какой нам маленький шанс нужен. С таким китайским мировоззрением нам Германия не страшна.
На митингах уже сознают (руководители), что казарме надо задать работу. Нельзя в одну дудку, что оберегать революцию. Надо указать цель и предмет. Кого бить, что разрушать. Иначе казарма сама пойдет искать, где же прячется контр-революция. И вижу трепет перед этой задачей. Ну, если вожди революции не решатся, не придумают, что нам делать и "умоют руки" — что тогда может произойти! -
На базаре. Смотрю издали — на землю брошен яркий зелено-синий шелковый платок и никто не поднимает. Подошел поближе. На земле, на каком то, надо думать, сладком пятне сплошь кишат зелено-голубые золотистые мухи. Трупные. И кишат, не взлетая, от того и кажется издали, что будто играет шелковым платком ветерок. И ведь сколько!