Ночные тактические занятия. В голом лесу. Во мне открылся лесной страх: каждого куста боюсь, везде мерещится, хотя и знаю, что ничего нет и нас сотни. Как в сказке лес. Слушаешь шорох слева, а глазами косишь направо. Слух слышит что-то, а глаза на всякий случай — вдруг — опасность — готовят отступление. А потом лицом к шороху и напрягаешь слух, чтобы определить расстояние. Уши устают — вот неожиданное открытие. Я знал, что глаза могут устать (от чтения, яркого света), но уши, если не оглушительное что, не понимал. А вот от напряжения в тишине устают… Вероятно, на фронте все ощущения обостряются. И лучше будешь видеть.
Предлагают в учебную команду. Три месяца в учебной команде, командировка в школу прапорщиков, там четыре месяца. В общем 8–9 месяцев гарантия, что не попадешь на фронт. Спрашиваю себя, что выгоднее. Не для себя, а как бы на моем месте рассуждал тот, кого смерть страшит. Не смерть, а риск смерти. И все равно: невыгодно. Если через три месяца на фронт рядовым, то больше шансов получить легкую рану и на два — три месяца в хороший лазарет. А потом опять сюда и не сразу же опять повезут на фронт. А прапорщика через восемь месяцев положат на-смерть наверняка. Прапорщик на фронте живет всего десять дней. В бою. Учебная команда и физически не менее трудна, чем окопы или даже бой. Погоны меня не прельщают.
Я почти не ощущаю казармы. Сначала была пестрота неразличения, затем многое проглянуло и опять затянуло чем то. Это не туман. Напротив, все четко, ясно, прозрачно, но ничто не задевает, не поражает. И в чувствах нет сна. Я смотрю не на казарму, а из казармы. Галки летят. Звон с белой колокольни, опушенная инеем береза в золоте теплого заката. Небо сквозь берез синее.
ГРАФ ГОРОХОВ
Всем отпуски в город. Двенадцать человек моего срока отпросились определенно в….. — "А ты, борода?" — добродушно спрашивает меня Сметанин. — "И я схожу." И мысленно прибавил: "Надо же и солдатский….. посмотреть." Никогда в жизни ни в одном…. не был, кафе-шантаны не в счет, там все по другому. Мысль явилась, что «посмотреть» и есть разврат. А те, кто за делом идут — свято. — "Вы идите к графу Горохову, сплюнув набежавшую слюну, советует Сметанин: — у него — всяких национальностей."
"Граф Горохов" в низке. У ворот солдаты группами стоят, курят, пыхая огоньками папирос, и плюют. Девицы ходят вдоль фасада по улице и грудью в упор останавливают кто подошел вновь. И, с угрозой словно, обещают: — "Идем со мной. Хорошо будет!" Дальше вся улица в фонарях. Конкуренция. Единственный товар, с которым, повидимому, невозможна спекуляция.
Граф Горохов в пышной седой гриве. Борода апостола. Золотые очки. В стеганом халате. Взвесил меня взглядом: — "Вы бы прошли в «Аполло» дальше, там интеллигентнее." — "Мне не надо, я ради любопытства." — "Чего ж, вот все мое хозяйство." Повел рукой. Подвал. По среди корридор. Переборки из нового теса не до верха, двери плохой работы. Беженец. Было в Вильне «прекрасное» заведение. Все пришлось бросить. Обстановка «ампир». Девушек дорогой расхватали. Просил помощи. "Ведь на оборону работаем." Отказали.
Я заглянул в одну из пустых каморок. — "Изволите видеть, каютка, а не комната." На гвозде висит какое то отребье. Голая койка. Жестяная керосиновая лампочка на стене. В изголовьи образок.
Граф Горохов вздыхает: "Ничего не попишешь, надо как-нибудь перетерпеть трудное время… А впрочем, есть у меня, так сказать на комиссии, девчонка почище. Держу для случая. Не опоганена еще. Редкость по нынешним временам. И не дорого бы взял. Кричать не станет, ручаюсь."
Обиделся, что я отклонил выгодное предложение, хихикнул неприязненно: "Воображением действуете?" Мне стало стыдно перед ним. Вышел из подвала. Красные фонари. Небо темное, высыпали звезды. Небо в накожной болезни. Небо в сифилисе.
Декабрь. Сбрил бороду. Налипает при учении от усиленного дыхания много инея. Не брился никогда в жизни. Коротин размазывает мне по щекам пальцем пену и дерет тупою бритвой. И больно, и смешно и боюсь, что он полоснет по горлу. Посмотрелся в зеркало: чужая рожа. Чтобы быть бритым, надо иметь твердо очерченную нижнюю челюсть. Русские мало ели, чтобы бриться. Нас же вечно будет есть всякая бритая вошь. Усы буду закручивать.
Снег — особая русская стихия. Не то, что они белым забелелися и не безкрайность их льдистых просторов, а вот так побарахтаться по пояс в снегу. Рыхлый, сыпучий, неверный, всегда неожиданно уступчивый и вдруг непреклонный. От этих перемен такая напряженная неуверенность в каждом шагу, что сто сажен по снегу целиком — куда труднее пяти верст по дороге. Итти бродом, или плыть — легче.
Возвращались вечером с плаца. Гляжу, по правому тротуару устало поднимается в гору она, я узнал ее сразу по стану и походке. В шведской куртке, на голове повязка. Крикнул: — "Ольга! Ольга Петровна!" Оглянулась в нашу сторону: она. Смотрит в ряды, ускорила шаг, идет вровень с нами и, видно, не догадывается, недоумевает, кто ее окликнул. — "Твоя?" — спрашивает Коротин. — "Да. Возьми винтовку. Я взводному скажусь." Отдал ружье, подбегаю к ней, протягиваю руку. Откачнулась. — "Странно, бритый." — "Да я, я. Поверьте. Вы как сюда попали?" — "Пьяный прапор завез… Вы в каком?.. Я приду. Завтра." Крепко пожала руку.
(Из отрывного календаря). Коронованных Габсбургов хоронят так. Ночью, при свете факелов монахи в рясах, подпоясанных веревками, выносят гроб к фамильному склепу. Двери склепа наглухо закрыты. Обер-гоф-маршал три раза ударяет в дверь жезлом: — "Отворите." — "Кто там?" — "Его величество, светлейший император Франц." — "Такого я не знаю". — "Император Австро-Венгрии, апостолический король Венгрии". — "Такого я не знаю". Еще три удара жезлом о бронзовую дверь. "Кто там?" — "Грешный человек, наш брат Иосиф…" Двери склепа медленно раскрываются… В этом обряде есть что то половинчатое. "Гнев венчанный." Иоанн был праведнее в своих монашеских затеях. Я помню похороны Александра III. Тут ложь была доведена до конца. И похороны были царственны. В гробу лежал, хотя и истлевая, "тяготеющий над царствами кумир."
Вспомнилось: в первый вечер в казарме ко мне подошел после поверки какой то солдат в очках и вывел меня на двор, увидев, что мне плохо. На плацу я слышал крики и пение, но странно: не видел тех, кто кричал и пел. Площадь для меня была пуста. Будто только мы с тем солдатом вдвоем ходим вдоль дороги, обтыканной стрижеными тополями. Солдат с утомленной грустью мне рассказывает, мигая под очками, что в казарме живется тяжко, что без денег ничего сделать нельзя, его комиссия смотрела дважды, признали оба раза негодным для строя, записали кандидатом в писаря — и вот полгода валяется на нарах без дела. Воздух на ветру тогда меня оживил. Потом я ни разу не встретил этого солдата и не вспоминал до нынешнего дня — а в одном дому и сколько раз в день по одной лестнице. Наверно, и он меня тогда к утру забыл, совсем забыл… Спасибо ему.
Фельдфебель наигранным каким то голосом выкликнул меня: — "На носках! К тебе пришли…" Ольга. — "Пойдемте ко мне. Я уж вас отпросила." Фельдфебель: — "К семи утра, чтобы быть на плацу." Я растерянно глянул на Ольгу. — "Ерунда. Сколько не видались. Поговорим."
"Куда же. В «приличное» место меня не пустят." — "Ко мне. Я — в "Европейской…"
Дико после казармы — чистая комнатка, коврик перед опрятной постелью, электрическая лампочка под зеленым абажуром на столике. Официант — в синем фартуке. Ушел. Я протянул Ольге руки. — "Тс! Подожди." Достала из маленького порт — папиросу, пошарила в сумочке — маленький аптекарский флакончик, скрутила меж пальцами комочек ваты, намочила из флакончика и затолкала в папиросу. — "Кури." — "Я не курю." — "Ерунда." И себе тоже. Блаженно затянулась, подошла, мягко прильнула и окадила мне лицо изо рта дымом. Что за манеры! Раньше такого не было, что то новое, чужое. — "Ерунда." Зажигаю папиросу об ее огонек, курю. Непонятный привкус. Ольга сгорбилась, пригнулась к коленам, жадно сосет папиросу, глотает дым. Швырнула окурок на пол, выпрямилась, омыла лицо руками и кинула мне на плечи руки. — "Теперь поговорим." Я смотрю ей в глаза, торопливо жгу папиросу, меня колышет неиспытанное волнение и легкая судорога свела колени.