— Ты, кажется, не пьешь? — нарушила молчание Солонцова, отодвигая второй стакан. — Или налить?

— Не надо.

— Трезвенник, — сказала она равнодушно, взяла хлеб, посыпала его солью, понюхала. — А я привыкла. Ну ладно. Я за тебя выпью немного. Будь здоров.

— Спасибо.

— Скучный ты человек, Митя.

— А это веселее? — Он кивнул на бутылку, и Солонцова, разглядывая стакан с водкой, медленно сказала:

— Да нет, только ведь все равно. Ну ладно, будь здоров.

Он посмотрел, как она пила и потом крошила хлеб, отламывая его маленькими кусочками.

— Все наблюдаешь, интересно? — сказала она с усмешкой, подперев щеку рукой.

— Да нет, — сказал Дмитрий спокойно и задумчиво.

— А чего ходишь? Ну, чего ходишь? — Солонцова отодвинула бутылку и стаканы, придвинула тарелку с капустой и стала хрустеть ею. От выпитой водки лицо женщины порозовело, оживилось и глаза еще посветлели.

До войны она была угловатой девчонкой, особенно рядом со старшей сестрой, и всегда ей по-девчоночьи завидовала. К сестре приходили взрослые товарищи, спорили, читали стихи. Они не обращали на нее, на девочку, никакого внимания, и это ее больно, по-детски, задевало.

Солонцова усмехнулась, слегка нахмурилась и выпила. Она пьянела и делалась теплее, словно оттаивала изнутри. Теплели, чуть начинали щуриться ее прозрачные, точно промытые, глаза. Они становились беспомощными, обиженными, как у ребенка. Все угловатое, резкое, выпиравшее из нее, куда-то исчезало, и Дмитрия охватило желание приласкать, утешить. Солонцова почувствовала — выпрямила голову, и глаза у нее стали колючими. Она, уже назло ему, налила. Не спуская взгляда, выпила, потянула в рот капусты, ухватив ее щепоткой, и стала сосредоточенно жевать, шевеля влажными, чуть припухшими губами.

— Зачем ты это? — не выдержал Дмитрий. — Кому хуже делаешь?

— А тебе что за дело?

— У тебя ведь ребенок.

Солонцова поглядела на Дмитрия, длинно и старательно выругалась. Она была сейчас неприятна, и Дмитрий встал, потянул пальто с вешалки. Когда он стал одеваться, женщина опустила голову на стол, на руки — ей хотелось плакать. «И пусть, пусть уходит. Лучше сразу. И для Васька лучше, нечего душу мальчонке бередить. Надумал вон, дяденьку ему надо, платье купить. Купим, все, сына, купим. Только ничего не нужно, никакого дяденьки. Без него проживем. Ходит, ходит, всю душу вымотал. Все знает ведь. Ему, конечно, не все равно, кто отец моего сына, про себя небось думает, нельзя об этом не думать, а ходит. И никогда ничего не спрашивает. Почему? Что за человек? Не могу же я ему нравиться. Ходит, ходит. И зачем человеку столько муки? Не должно так быть… Пусть бы никто не трогал. Ну живу, выпью, ну кому я мешаю? Я же тихо».

Дмитрий стоял в расстегнутом пальто, с шапкой в руках и смотрел на нее. Помогая себе руками, Солонцова тяжело встала.

— Вот что, — сказала она. — Не ходи ты сюда больше, ради бога. Слышишь? Не ходи! Придешь — выгоню к чертовой матери! Так и знай — выгоню!

— Не кричи, мальчишку напугаешь.

Солонцова на полуслове умолкла, впервые видела она его таким рассерженным.

— Заступник нашелся. Видели мы вас, и катись к…

— Ухожу, — повторил он и, не прощаясь, вышел.

Она не успела еще раз обругать его, поглядела на горку выстиранного белья. «Не придет больше», — подумала она, устало опускаясь на табуретку, ноги как-то сразу отказали.

Нет, она сейчас, как никогда, трезва и, вероятно, понимала то, чего не понимала раньше и в чем не хотела признаваться. Она успела привыкнуть к Дмитрию, а может, она еще и надеялась. Он не понял, и пусть больно, и совсем все равно. Оборвалось, и ладно, ничего ей не надо.

Николай Гаврилович Дербачев лежал в кровати в своей тихой трехкомнатной квартире, сон не шел. Бывает так вот неожиданно. Бюро неплохо прошло, устал за долгий день — ненормированный день секретаря обкома, а уснуть все равно не удавалось. Он лежал, смотрел в темноту и ощущал молчаливо присутствие телефонов на столике в изголовье кровати. В любую секунду они могли зазвонить, и ему сообщат, передадут что-то очень важное, требующее немедленного вмешательства. До некоторой степени ему хотелось этого. Слишком велика и пустынна блестевшая чистотой квартира. Тетя Глаша, выполнявшая роль домоправительницы и экономки, после девяти часов вечера не подавала никаких признаков жизни, запиралась изнутри в своей комнате. Если Дерба-чеву что-нибудь требовалось, он шел на кухню и находил там чай в термосе, нарезанный хлеб, масло, бутерброды с ветчиной или сыром, прикрытые чистой салфеткой. Так уж поставила себя тетя Глаша, ее распорядок мог нарушиться разве только землетрясением.

Николай Гаврилович пытался представить, что делают сейчас жена и сын; они остались в Москве, жена слышать не хотела о провинции. Сын учился на втором курсе энергетического института и обещал стать хорошим инженером.

Николай Гаврилович понимал сына, сам бы не разрешил ему бросить институт. Этого совершенно не требовалось, а вот без жены трудно. Она, конечно, могла приехать в Осторецк, Николай Гаврилович никак не ожидал того, что случилось в семье вслед за его новым назначением.

Все началось как-то неожиданно и непонятно. Кажется, раз или два в кругу близких друзей он, после одной из долгих поездок по стране, по Белоруссии, по центральным и северным областям, высказался резко критически о низкой рентабельности сельского хозяйства. Вторично он говорил, кажется, об общих проблемах, пытался наметить перестройку руководства на селе и выше, вплоть до центра.

В тот памятный день звонок телефона раздался рано утром, задолго до шести. Сын, встававший очень рано — готовился к сессии, — вначале постучал, затем решительно просунул русую голову в дверь родительской спальни. Стараясь не разбудить жену, Николай Гаврилович откинул одеяло, приподнялся.

— Папа, просили немедленно позвонить, — сказал сын, и по тому, как он это произнес, Дербачев понял, что звонили оттуда. — Срочно. Я говорю — спит, а мне: «Если спит, разбудите».

— Сейчас, Павел. Не бери больше трубку.

Как был, босиком, в нижнем белье, прошлепал в другую комнату, к телефону, набрал нужный номер, и его соединили очень быстро.

Потом все завертелось, точно в стремительных кадрах кинохроники. Торопливые сборы, молчаливые часовые, сопровождающий капитан из охраны, ожидавший у кремлевских ворот, знакомые переходы.

Лежа сейчас в удобной, теплой постели, Николай Гаврилович перебирал в памяти весь разговор со Сталиным.

Снова и снова пытался припомнить, как он ходил, слушал, вспоминал, как сам держался и что чувствовал, но все как-то смешивалось, и он опять возвращался к началу.

«Надо было сразу все записать, — усмехнулся Николай Гаврилович, сдвигая одеяло с груди. — Впрочем, нет, не получилось бы. Разговаривать с ним, да еще так, как мне пришлось… Ясно, что неспроста вызвал, а этого ли хотел, что получилось, теперь не так просто и понять».

Москва спала, уже по пути в Кремль Дербачев перестал замечать что-либо по сторонам — спешно и в такое время его никогда не вызывали к самому. Последнее время — на то были всякие причины — Николай Гаврилович в присутствии Сталина испытывал неприятное чувство тревоги и беспокойства, он старался подавлять их в себе, но это ему плохо удавалось и много стоило.

Уже в машине он весь собрался, словно в тугой кулак, настраивая себя и готовя, как-то тяжелея для самого себя, словно оставаясь в совершенной и большой пустоте и тишине. Все только в самом, и все только в себе, и больше ничего: ни земли кругом, ни человека, ни города. Все исчезло, кроме самого себя, и, очевидно, это произошло от неожиданно мелькнувшей мысли, что Сталин — тот предел, на котором, по сути дела, все кончается, и дальше ничего нет. Любой другой еще не был пределом, за ним всегда что-то оставалось, а здесь дальше не было ничего и никого.

Дербачев посмотрел в затылок шагавшего впереди капитана и опять ощутил тяжесть в самом себе, но дверь, на которую ему указали, открыл не торопясь, свободно и лишь на одно неуловимое даже для себя мгновение помедлил, входя, и Сталин, который оказался как-то сразу близко и лицом к двери, заметил.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: