Высокий — без руки и без одного глаза, а второй, с баяном, — совсем слепой. Она отлично видела и торопилась.
— Сейчас, сейчас, — твердила она, роясь в карманах. Инвалиды терпеливо стояли перед ней.
— Вот, возьмите. — Она быстро положила в руку высокого смятый бумажный ком. — Только не пейте, купите что-нибудь детям.
— Спасибочки, — опять отозвался высокий, и Юлия Сергеевна торопливо пошла, все убыстряя шаги, стараясь как можно скорее уйти от нищих, от этого проклятого места.
За углом мелькнуло такси, она, увязая в глубоком снегу, бросилась ему наперерез. Поразила шофера белым как мел лицом.
— Скорее! — только смогла она выговорить. — Скорее! Машина рванулась с места, и высокий инвалид, раскрыв рот, долго глядел ей вслед. Наконец опустился
на корточки, стал разглаживать смятые кредитки на колене.
— Ишь ты! Видать, богатая, стерва!
— Что ты, Прокопыч? — спросил слепой, и высокий опять не то с осуждением, не то с завистью повторил:
— Да дамочка эта… Сотню отвалила, не меньше…
— Врешь?
— Чего мне врать, сам слышал. А они вот, на коленях у меня лежат.
Пока высокий складывал и считал, слепой молчал, и, только когда высокий объявил, что «так и есть, все сто да еще с гаком», слепой заметил:
— Видать, дармовые-то денежки. Какая из себя?
— Такая… Высокая, дорогая, видать. В шубе. Ишь ты, бросается как! Сотню! Не пейте, говорит, ах ты… — Он длинно выругался.
— Завидуешь, Прокопыч?
— Пошто мне завидовать, все одно помирать всем. Только умирать жальче. От хорошей жизни умирать тяжелее. Вот ведь, ему тоже не сладко было умирать. А умер, похоронили. Вой подняли, хоть самому вешайся. — И высокий с внезапным остервенением сунул деньги в карман, отрывисто спросил: — Куда?
— На вокзал сразу, — отозвался слепой. — А то обгонят.
— Ну пойдем, берись.
Они шли по проходу. Чуть ли не друг на друге сидели, лежали, стояли пассажиры. Слепой играл, безжалостно выворачивая потертые мехи баяна, а высокий, без одной руки, пел и нес фуражку. В нее со всех сторон сыпались медяки, иногда проскакивала бумажка в рубль, а то и в три.
А я, бедный, несчастный калека, Буду век свою жизнь га-а-ре-вать! — выводил высокий жалостно и фальшиво, перекрывая вокзальный шум и гам. На него оглядывались.
Буду всю свою жизнь праклинать! — тянул высокий, и звякали медяки, и старухи, подкатив глаза, истово крестились.
Обойдя вокзал, набрав полфуражки медяков, инвалиды вышли на мороз, постояли, покурили и отправились в привокзальную пивнушку с натоптанными, в палец толщиной, окурками на полу, с тяжелыми пивными кружками, которые становились грозным оружием в руках инвалидов в их частых схватках с железнодорожной, милицией.
Высокий, усадив своего слепого товарища за столик в углу, подошел к стойке. Вытряхнул деньги перед пожилой буфетчицей со свирепым мужицким лицом и, заметив брезгливую усмешку, мелькнувшую у нее в глазах, неожиданно вдруг заорал:
— На все! Давай! Пить за упокой будем на все! Водки и пива! Т-ты, чертова кукла! Что криворотишься? Ты знаешь, за кого мы пить будем?
Буфетчица, отпрянувшая было, как испуганная лошадь, от его густого рокота, бросила считать на счетах — и руки в бока — сама заорала:
— Ты, черт скаженный! Ты думаешь, если у тебя руки нету да глаза, так тебе все можно? Ты на кого орешь? Я тебе жена или теща? Цыть, милицию позову! Дурак, ходит, ходит, все пропьет, а домой — с пустыми руками.
Высокий молча выслушал ее до конца и, взглянув тяжело и мутно, скрипнул зубами:
— Наливай, стервоза!
Его единственная рука тянулась к стоящему рядом тяжелому граненому бокалу, и буфетчица заметила. Плюхнула на стол бутылку:
— Жри, дурак, хоть все вылакай! Высокий усмехнулся:
— То-то! А теперь продолжай считай, мошенничай, знаю я вас.
Он захватил откупоренную уже бутылку двумя пальцами за горлышко и на ходу бросил через плечо буфетчице:
— Закуску сама подашь, водки на остальное.
Потом они, слепой и высокий, пили в углу; несколько раз заходил милиционер. Они всякий раз отговаривались, что пьют с горя, за упокой души родного отца Иосифа Виссарионовича. Милиционер не мог ничего возразить и уходил ни с чем, и они вновь начинали горланить, и пели все подряд, пели вдохновенно, истово. Чистильщица обуви на вокзале, толстая Астафьевна, зашла погреться, пригорюнилась в углу, вытирая слезы, покачивала головой и говорила:
— Ох, и как хорошо-то, слеза прошибает, так и прошибает. Ми-илы-ий, — тянула она умильно. — И до чего же вы, милы-и-ий, сладко душеньку надрываете. Ну, пожил он, ну и хватит ему, — уговаривала она тоскующих инвалидов, уговаривала, потому что ей очень хотелось выпить за их счет, и они, конечно, угостили, и потом они пели все трое, и слепой плакал, уронив голову между стаканами, прямо на селедочные объедки.
Высокий протянул к нему руку через стол, схватил за плечо, встряхнул:
— Ты чего, братишка? Брось. Что он, глаза тебе вернул или мне руку? Брось, на вот, пей! — заорал высокий. — Пей! Убью-у! Гад! Не распускай мокреть!
Он совал слепому в руки стакан, и тот наконец взял его дрожащей рукой — из стакана плескалось. Слепой поднял голову: из его невидящих, безбровых глаз текли слезы. Буфетчица отвернулась, толстая Астафьевна, тоненько тянувшая в одиночку, икнула и пьяно умолкла.
— Пей! — приказал высокий. — У меня тоже когда-то рука была. Я доктором хотел стать, да не стал. Пей! Давай за наши глаза выпьем, за руки наши, каких нету. Всем пить, — обвел он бешеным глазом пивную. — Всем! Налить и пить! Разом!
И все, находящиеся в пивной, под взглядом высокого налили. И выпили, и буфетчица тоже.
Дербачев увидел их, совершенно пьяных, когда они шли по перрону, поддерживая один другого, высокий и слепой. Высокий, покачиваясь, остановился против Дербачева, протягивая фуражку. От них несло водочным перегаром. Николай Гаврилович, опустив кожаный чемодан на пол, нащупал в кармане мелочь и высыпал в фуражку высокому инвалиду с одной рукой.
— Спасибо, гражданин, — услышал он и машинально кивнул.
Он безостановочно шагал по перрону, никак не мог успокоиться. Жадно приглядывался к лицам людей, прислушивался к разговорам. Нет, он не мог больше ждать, он не имел права ждать. Пусть ставят к стенке, если докажут его вину, но сидеть и ждать он больше не будет. Подписка? Ничего, он сам объявится и потребует, чтобы его выслушали.
До следующего поезда в Москву оставалось двадцать пять минут. Впервые за последние полгода ему не терпелось вскочить в вагон, забросить чемодан на полку и сесть к окну. Он любил смотреть в окна идущего поезда.
Березовые перелески, старые дубравы с редкими вкраплинами клена, липы и ясеня, и больше всего полей и лугов, перерезанных дорогами и тропками от села к селу, от села к селу, реки, текущие в Острицу, глубокие, с незапамятных времен лога, заросшие густым кустарником, былое прибежище партизан, редкие торфяные болота, поросшие осокой и высоким камышом, опять леса, на севере области они переходят почти в сплошные массивы, и поля между ними теряются. Острица берет начало где-то дальше, туда, к северу, на Валдайской возвышенности, и некоторые утверждают, что доходили до тех мест и видели светлый родничок, выбивающийся из-под лесных огромных валунов. Острица петляет по всей области, и на всем ее протяжении тянутся богатые пойменные луга, весной залитые водой, летом в сочной, непролазной траве, осенью в густо стоявших стогах. Острица мелеет, травы год от года хуже и хуже. Испокон веков славился в России, да и не только в России, осторецкий сахар и мед, осторецкая водка, мужиков из Осторецкой губернии с охотой нанимали на юге и на севере, в Питере и в Астрахани. Народ рослый, дебелый, привыкший к тяжелому труду, к веселой шутке, сговорчивый и незлобивый, хозяйственный. В осторецких деревнях до революции почти совсем не было незаконно прижитых детей, и девки из других губерний охотно шли замуж за осторечан. Осторецкий мужик терпелив и вынослив и в семейной жизни — самостоятелен, в его характере до последних времен еще сохранилось что-то от патриархального, дедовского уклада сельской общины. На всех указчиков, приезжающих учить уму-разуму, он смотрит вроде бы и с почтением, но свысока, с уважением, но с незаметной издевочкой, словно хочет сказать: «Э-э, брат, вас много было и будет, а мы одни, и мы свое дело знаем». В старое время, где бы ни бродил осторечанин, умирать всегда возвращался на родину и, где бы ни побывал, всегда говорил, что краше родных мест ничего не видел и не знал.