— Эй, эй, что там такое?
— Не знаем, тетка Степанида! Сами не знаем!
— Что тут такое, Мань? Не война опять, не дай бог?
— Не, тетка Степанида, что ты. Из Москвы говорят. Налоги, слышь, отменяют. У кого коров нет, слышь, не будут мяса и все другое платить.
Мешок у Степаниды намок, стало холодить спину.
— Старые задолженности, слышь, тетка Степанида, прощают. За колхозами тоже прощают, — торопясь, полушепотом говорила Манька.
Степанида передернула плечами, недоверчиво поглядела на репродуктор, решительно затянула ослабевший узел платка.
— Брешут.
На нее оглянулись. Чернояров погрозил пальцем, и Степанида с досадой отвернулась. Тяжелый ее характер в том и сказывался, что она говорила «нет» там, где слышала «да», и не могла иначе.
— Брешут, — повторила она, обращаясь к конюху Петровичу.
Тот, не оборачиваясь, отодвинулся, выставив большое ухо, напряженно вслушиваясь в глуховатый голос диктора и не выпуская изо рта неизменную цигарку. Степанида не унималась.
— Не мешай слушать, — сердито отмахнулся Петрович.
— Слушай, слушай, може, выслушаешь, — с обидой ответила Степанида. — Тебе-то хорошо, все долги с тебя скостят, и корову купишь. У меня с войны коровы не было, а я мясо тютелька в тютельку выплачивала.
— Отстань ты, Степанида, не мешай, говорю.
— А вот и не отстану, чего-то мне отставать? Как мне стукнуло пятьдесят пять, все выплатила, теперь мне не платить, долги прощаются, налог отменяют.
— Ты не мне платила, я с тебя ничего не брал. Степанида озадаченно глядела на Петровича, открыла рот.
Голос диктора умолк. В репродукторе защелкало, затрещало. В толпе зашумели и заговорили. Петрович заспорил с Чернояровым, и никто Степаниду не хотел слушать. Она грустно стояла в сырой, радостно гомонящей толпе, постепенно передвигаясь к необычно возбужденному Тахинину.
— Открывай митинг, Василь Васильевич, — услышала Степанида. — Сразу, сейчас. Народу сколько, собирать не надо.
— Какой тебе митинг, председатель, вон он идет. Думаю, другого не надо.
— Организованно, Василь Васильевич, честь честью, — уловила Степанида ответ Тахинина и отодвинулась подальше, в толпу. Она не любила митингов и собраний, на них приходилось подолгу сидеть или стоять и разговаривать не разрешали.
Опять Степанида пробиралась в толпе туда-сюда; везде спорили, обсуждали, и она готова была завыть от обиды. Сколько ею выплачено — страсть, сама не пила, не ела, все платила, платила, и вот тебе, когда платить не надо…
Она ходила злая, отыскивая, с кем бы сцепиться, и думала, что, умри Сталин на год раньше, и ей бы пришлось не платить. Того подсвинка, которого она отвезла в «Заготскот» прошлой осенью, приколоть теперь, присолить, и хватило б года на два в щи да в суп по кусочку. И в самом деле нет никакого бога. Она совсем обозлилась, на глазах выступили крупные слезы. Чернояров, оказавшийся рядом, удивленно спросил:
— Ты чего плачешь, Степанида?
— Жалко. Подсвинка жалко, — пояснила она. — Такой ласковый был.
— Какого подсвинка?
Она хотела объяснить подробно и не успела. Репродуктор на столбе опять защелкал, и толпа замолкла, начала сдвигаться плотнее. После короткого музыкального пролога диктор сообщил:
«Говорит Осторецк! Товарищи, слушайте выступление первого секретаря Осторецкого обкома партии товарища Борисовой».
С юга к Дремушинским лесам подступали невысокие холмы, тоже поросшие лесом. Под метровым слоем суглинка и супеси были известняк, песчаник, сланец — здесь в холмах еще весной открыли карьеры: камня для строительства требовалось много. Все лето и осень здесь громыхали взрывы, скрежетали ковши экскаваторов, рычали на подъемах грузовики. Карьеры росли, разрезали холмы вдоль и поперек; вздрагивая, падали высокие сосны. Холмы исчезали, постепенно образуя искусственную впадину с каменистым неровным дном, а взрывы все гремели и гремели, по утрам и на вечерних зорях, днями и по ночам, тревожа местность далеко вокруг. Люди вгрызались все глубже в землю. И вот как-то сентябрьским утром по запальным шнурам опять побежали тлеющие огоньки, и рабочие в укрытиях молча считали взрывы. Первый, второй, третий, восьмой, девятый… Наступила пауза, и люди, подождав, насторожились. Некоторые стали поглядывать на часы, ждали. Тишина все ширилась, становилась чутче, полнее, в оседавшей после взрывов пыли играло солнце.
Взрыв грохнул непривычно тяжело и густо, все облегченно вздохнули, но скоро опять стали встревоженно переглядываться. Подождав и выбежав из укрытий, увидели в самом глубоком месте каменной впадины ревущий мутный круговорот. Все нарастая и увеличиваясь, из-под земли рвались огромные массы воды, выламывая и вынося глыбы породы и порой взлетая на несколько метров вверх.
— Вот это прет, — сказал кто-то растерянно.
Техник в брезентовой куртке, начальник взрывных работ, опомнился первым и, взглянув на экскаваторы и машины, заторопился. К нему побежало несколько рабочих, и техник, указывая на невысокий холм, широко раскрывая рот, прокричал:
— Взорвать! Немедленно! Проход к реке! Живо, живо! Скорей, Потапенко! Скорей!
Подземный поток не ослабел к вечеру. Не ослабел он и через неделю. Спасая положение, взорвали один из холмов, и вода стала уходить в Острицу. Она бежала широким потоком, прохладная и чистая, со своеобразным металлическим привкусом, у самого выхода из-под земли она пузырилась газами.
Неизвестно, кто попробовал подземную воду первым, но ее вскоре стали возить на строительство, и у автомашины с цистерной всякий раз выстраивались длинные очереди.
В карьерах продолжались работы. Пролежав с небольшими перерывами больше двух лет в постели, Зоя Константиновна стала понемногу вставать, передвигаться по квартире. В хорошую погоду выходила на улицу, слушала детский щебет или сидела на скамейке в саду под липой. Брала какую-нибудь любимую книгу и очки, и, когда надоедало рассматривать песок под ногами, мохнатую гусеницу, переползавшую дорожку, или затейливую и экономную сеточку жилок на древесном листе, Зоя Константиновна раскрывала книгу. Чаще всего это был Толстой — Зоя Константиновна не любила злых и жестоких книг, а Толстой был по-мудрому добр с людьми, он судил их и защищал, и плохое в людях у него становилось понятным, а потому не страшным. Когда она брала в руки томик Толстого, она заранее начинала благоговеть, предвкушение большого духовного наслаждения охватывало ее задолго до того, как она решалась открыть книгу. Она даже сознательно оттягивала это удовольствие, она заранее знала, что в хорошо знакомых, любимых людях, хотя бы в той же Наташе Ростовой, она и на этот раз откроет что-то совершенно новое, до сих пор не замеченное.
Зоя Константиновна сетовала на свои глаза: немного почитав, ей приходилось подолгу отдыхать, но это, если разобраться, только к лучшему. Она всегда была уверена, что Толстого нельзя читать залпом. Были писатели, которых можно читать только до определенного возраста, а Толстой не имел этих границ. И Зоя Константиновна часто думала, что, проживи она хоть триста лет, в Толстом все равно останется много непостигнутого. Его нельзя было вычерпать и в тридцать, и в пятьдесят, и в сто лет.
Всю жизнь Зое Константиновне не хватало времени, а теперь, когда у нее почти не осталось дел, она замечала, что время все укорачивается и укорачивается. В старости время шло гораздо быстрее, чем раньше, а ведь никаких дел, если разобраться, и не было. Иногда зайдут товарищи по работе, тоже учителя-пенсионеры, или вспомнит прежний ученик, сам уже давно ставший отцом. Как-то приходил доктор физических наук, и обидно, Зоя Константиновна так и не могла его вспомнить, хотя он назвал себя наивно, по-мальчишески: Коля Ростовцев из девятого «А», еще до войны. Она вспомнила, лишь когда он ушел, вспомнила, что он сидел в третьем ряду, у двери, за второй партой, и всегда был до смешного стеснительным.
Правда, ей много писали, и она, нацепив очки, аккуратно, тут же отвечала, но в общем-то дел особых не было, а время летело, и Зое Константиновне казалось, что дни состоят всего лишь из завтраков, обедов и ужинов.