Двери приоткрылись, в сарай хлынуло зарево костра, и я увидал сидящих и лежащих на полу людей.
- Ручьева Анисья, - пьяный сиплый голос позвал маму снаружи.
Она встала. Кто-то схватил меня за плечо, захрипел у самого уха:
- Андрюшка, спаси мать, спаси всех нас: скажи им, где твой отец. Бьют немилосердно, про него пытают, а ведь никто не знает, где он. Что он наделал, твой несчастный отец: трех калмыков уничтожил... Иди спаси.
Я отпрянул и разглядел одутловатое желтое лицо тетки Кати Поднавозновой.
- Чего ты, Катя, мутишь мальчишку? Ничего он не знает, - сказала мать, оправляя на груди кофточку. - Знаю я одна.
- Умри, Анисья, коли бог судил, - сказал дедушка.
Мама твердо шагнула к дверям. Я рванулся следом за ней, но на голову мою упало что-то тяжелое, и я снова полетел в темноту. Когда я опомнился, на селе пели петухи, в сарае под худой крышей стрекотали ласточки в своих лепных из глины гнездах.
- Оклемался, отдышался, кормилец, - услыхал я голос над собой и увидел худое лицо бабушки. - Чем это он, ирод, по головке-то треснул тебя?
Я потрогал пальцами слипшиеся на голове волосы.
- Пить хочу.
- Потерпи, скоро ничего не нужно будет, - сказал кто-то.
Я всмотрелся в редеющий сумрак и увидел среди людей около бабушки мать: она лежала на животе, ухом прижавшись к земле. Я подполз к ней и щекой потерся о ее лицо.
- Побили, мама?
- Побили, сынок. Ты помалкивай, может быть, они не вспомнят о тебе. А вспомнят, бить будут - тоже молчи. От слов не легче.
Рядом вздохнула женщина:
- И чего они держат? Коров доить некому. Перегорит молоко-то.
В углу лицом к востоку молился на коленях дедушка. Когда он кланялся, рваная рубаха расходилась, и по всей широкой сутулой спине темнели скрестившиеся следы от плетей.
Набатно, как на пожар, загудели колокола. Все начали вставать, кряхтя, стоная, бранясь. Всполох смолк не скоро, и тогда распахнулись ворота навстречу утру. На площади много народу, оцепленного конным отрядом. За селом взошло солнце, осветив колокольню. Тень от маковки и креста легла на выжженный зноем пригорок.
Дедушку связали, посадили на телегу и повезли в гору за село. Меня, маму и бабушку погнали за телегой.
Солнце било в глаза, и я жмурился. Следом за нами ехали верховые, пена с губ лошадей падала мне на голову и шею, позвякивали над ухом удила. Ни страха, ни тяжести я не почувствовал. Мне казалось, что сейчас спасет нас отец. Я смотрел под ноги на шелковисто-мягкую пыль дороги, по которой расшатанное колесо писало восьмерки.
- О господи, да ведь это Андрейка! - закричал ктото. Я поднял голову, и в глазах зарябило от множества лиц и одежды людей. Крик этот схватил меня за сердце, и я расслаб. Лошадь ударила копытом мою хромую ногу, я заскрипел зубами, ускорил шаг. И опять ожидание спасения овладело мной с новой силой.
Мне все еще казалось, что вот-вот из-за топота копыт по сухой земле, трещания кузнечиков в траве, лая собак, шумных вздохов толпы и скрипа немазаных осей телеги послышится воинственный крик освободителей.
Но по-прежнему безлюдно чернела впереди дорога, колеса, вихляясь, писали восьмерки, жарко дышала на мой затылок калмыцкая лошадь.
Вышли на холмистую, в седом полынке возвышенность.
С севера, дыша холодом, раскрылатилась над установленным крестцами пшеницы полем черная, с сизым подбоем туча. Как видно, тяжелый заряд града несла эта туча:
глухой шум градобоя доносился даже издали.
Оглянулся я назад и в прогале меж двух лошадей увидел в последний раз свой крайний в селе дом, потом школу на площади. Свернули с дороги, затрещала под ногами высокая переспелая трава. Подвода остановилась.
Чернобородый старик, урядник с серьгой в ухе, шепелявя, прочитал решение какого-то комитета охраны. Отца моего называли большевиком и немецким шпионом, обвиняли его еще в том, что он призывал к свержению Временного правительства. За все это его приговаривали к смерти.
- Последний раз скажи, штарой, где укрывается вор и преступник Иван Ручьев? - грозно спросил урядник.
Дедушка молчал.
- Рой могилу, штарая шволочь, - сказал урядник.
Дедушка рыл не торопясь, а я, глядя на его жерновами ходившие могучие лопатки, сосредоточенно суровое лицо, вспомнил вдруг, что он до женитьбы выкопал сорок колодцев.
Земля сыпалась под ноги урядницкого коня. Урядник хмурился, оценивающе поглядывая на толпу, на калмыков. Калмыки на своих конях, стоявших кланяющимися мордами к ветру, равнодушно-дремотными узкими глазами смотрели прямо перед собой.
- Не могу, бабоньки, не имею права, - отговаривался урядник от женщин, о чем-то просивших его. - Сам знаю, что он человек... да, да, мальчик... Идите вы, курвы! Зарублю! - вдруг заревел он, потом с остервенением и тоской спросил дедушку: - Ну, что ты там копаешься? Чай, не дом для невесты строишь! Дождь надвигается. Какой ты господин, чтобы из-за тебя мокнуть людям, а?
Туча пласталась над полем, иссиня-белые ниспадающие полосы дождя и града с шумом рушились по жнивью.
С ближайшей кладушки взмыл сизый орел, покружил над нами и, набирая высоту, потянул навстречу туче.
- Хватит с меня, - сказал дедушка, выпрямляясь. Он стоял по пояс в яме, опираясь на лопату. Бабушка упала на колени перед урядником.
- Души, что ли, в тебе нет? Какой грех на себя берешь!
- Ложись вместе с ним в могилу, старая ведьма!
Прохладная тень тучи накрыла людей. Тяжкий гром с ослепляющим огнем грозы упал на землю.
- Народ, бей иродов! - закричал кто-то.
Мама стаскивала с лошади урядника, а он, топча конем бабушку, орал:
- Руби!
Выстрелы, крики, тусклое взблескивание клинков, свалка, гром - все оглушило меня. Я вскочил, но меня снова сшибли с ног, лицом в траву.
Опомнился я ночью, под крестцами снопов. Во тьме ровно и печально шумел по соломе и жнивью дождь. Холодные струи стекали по лицу и груди. Я хотел и не мог припомнить, сам ли заполз под снопы или кто притащил меня сюда. Но и это перестало занимать меня. Ни злобы к чужим, нп жалости к близким. Не думал я и о том, что стало с моими родными. В душе было холодно, жестко, как в пустом ведре на лютом морозе. Я не знал, холод ли, инстинкт ли какой поднял меня, но я, не думая, пошел в ночи наугад, скользя ногами по грязи. Перевалив через гору, я увидел горящий омет на гумне. Огонь и запахи дыма напомнили мне что-то очень далекое, что было со мною, сто, а может быть, и тысячу лет назад: захотелось пожевать и согреться. И тут затрясла меня знобкая дрожь и затошнило от голода. Но я забыл, что делают, когда хотят пищи и тепла. Шаг мой был по-прежнему бессмыслен и вял. Навстречу попадались телята; очевидно, я для них был непонятен и страшен, потому что они, взглянув на меня, вдруг убегали, фыркая и отдуваясь.