Так же как и бессмертный учитель его Демокрит, и сын Неокла испытывал бесконечное презрение к тем «свиноподобным людям», которые, наподобие червей, валяющихся в грязи и навозе, купаются в потоках удовольствия и пожирают ничтожные и безумные предметы роскоши. Для него всегда оставалось не подлежащей сомнению истиной, что «любовь к деньгам, приобретенным нечестным путем, нечестива; к деньгам, приобретенным честным путем, позорна; грязная же скаредность непристойна даже при честности». Радость для него — это не обладание чем-то вещественным, но покой, умиротворение, не нарушаемое ни физическими, ни душевными страданиями. Так, останавливаясь на понимании слова «радость» в письме к своему ученику Менекею, Эпикур подчеркивает, что все сводится только к тому, «чтобы не болеть телом и не смущаться душой». Это правильное представление об удовольствии как безмятежности души, отсутствии страданий Садослов считал самым важным при определении всего строя жизни, образа мыслей, в конечном счете судьбы каждого человека: «С него начинаем мы всякий выбор и избегание: к нему возвращаемся мы, судя внутренним чувством, как мерилом, о всяком благе». И с этим были совершенно не согласны любящие пожить широко и шумно, не придающие никакого значения душевным страданиям киренаики: «Удаление страдания, как говорится у Эпикура, не представляется… наслаждением… ведь отсутствие страдания есть как бы состояние спящего».

И в то же время, утверждая, что «конечная цель есть душевное благосостояние», Эпикур всегда понимал — и с каждым десятилетием все больше, — что необходимой и естественной основой «душевного благосостояния» является благополучие телесное, что никто не может быть действительно спокоен и счастлив, как бы он это себе ни внушал, в голоде, угнетении, нищете. Для него была поистине священной здоровая, разумная радость жизни во всех ее проявлениях, и он всегда стоял на том, что надо сначала накормить, обогреть, приветить, а потом уже обучать философии, проповедуя умеренность. Но также твердо он стоял на том, что телесные потребности должны быть разумными, не выходящими из рамок необходимого для поддержания жизни: «Плоть воспринимает пределы удовольствия как безграничные… Разум же, достигнув понимания крайнего блага плоти и его предела и рассеяв страх относительно вечности, доставляет нам совершенную жизнь, и мы уже нисколько не нуждаемся в безграничном времени. «Понимание удовольствия у Эпикура настолько емко, настолько внутренне диалектично, содержит в себе столько, казалось бы, взаимоисключающих моментов, он настолько твердо определил для себя раз и навсегда, что лучше вообще обойтись без удовольствия (и прежде всего телесного), чем поступиться ради него своими главными принципами, что он может выдвинуть следующий тезис: «Мы считаем, что многие страдания лучше удовольствия» — тезис, полностью перечеркивающий всякое представление о нем как о вульгарном гедонисте.

На основании того немногого, дошедшего до нас, что свидетельствует о внутренней жизни Садослова, мы можем догадываться о тех надеждах и разочарованиях, о тех горьких страданиях его созданной для добра души, которые суждено ему было пережить, прежде чем, бессильный что-либо изменить в не устраивающем его мире, сын Неокла достиг наконец тихой гавани своей пресловутой атараксии — последнего прибежища для тех, кому некуда плыть дальше… И понадобились, несомненно, долгие годы мучительного борения духа, уязвленной человеческой гордости, может быть, даже спасительного самовнушения, прежде чем он пришел к выводу, что «конечная цель… — это состояние, при котором душа пребывает в спокойствии и равновесии, не смущается ни страхом, ни суеверием, ни иной какой-нибудь страстью». Сколь многое нужно было отринуть (и прежде всего еще до конца не изжитые, кровоточащие представления об общественной справедливости, нужности каждого своему блюдущему общий интерес отечеству в гражданском долге каждого), сколь о многом надо было позабыть навсегда (и прежде всего об их общей свободе и благополучии) для того, чтобы сделаться в конце концов совершенно спокойным, бессильным и философствующим свидетелем печального угасания своего славного отечества!

Каждый, кто не утратил способности мыслить и чувствовать их общую беду, пытался дать свой ответ — и философской концепцией, и самим своим образом жизни — на то состояние подчинения, в котором оказались афиняне и вообще люди Эллады, не имеющие, в сущности, даже реальных надежд на восстановление свободы и независимости. Но, вне зависимости от этого ответа, в душах все более укоренялось мертвящее чувство безысходности, вычеркнутости из настоящей, подлинной жизни, из истории, и это чувство было главной причиной того страдания, от которого стремится уберечь своих последователей Эпикур. Это главное страдание — от утраченных навеки свободы и человеческого достоинства — привилегии свободных и обеспеченных — разветвлялось, точно зловещее ядовитое дерево, на целые заросли более мелких, но не менее мучительных душевных страданий, — и в атараксии, безразличии к этим страданиям, видит Садослов то главное удовольствие, которое он называет «началом и концом, альфой и омегой счастливой жизни».

Впрочем, было бы ошибочным преувеличением утверждать, что это общее страдание ощущалось так же остро всеми соотечественниками и современниками Эпикура, хотя ощущение их исторического поражения, пусть даже смутное, невысказанное, не вполне осознаваемое, лежало в основе всего их способа быть, определяло их жизненные позиции. Как и во все времена, большинство людей жили, подчиняясь прежде всего неумолимому течению обстоятельств, не особенно анализируя эти обстоятельства и еще меньше самих себя. В большинстве своем они просто приспосабливались к не зависящему от них ходу вещей, приучались жить, чтобы выжить, не особенно прислушиваясь к советам философов. Не очень жаловали ученых мужей, и особенно таких, как Эпикур, и те немногие, не утратившие еще гражданской активности афиняне, которые все еще надеялись на восстановление былого полисного строя, могущества и процветания города, тем более что освободитель Деметрий выказывал себя как будто бы сторонником демократии. Как и во все времена, значительная часть простого народа относилась весьма недоверчиво к заумным, на их взгляд, и, главное, опасным, вредоносным учениям тех, которые утверждали, что им ведомы закономерности мироздания и бытия. Большинство вообще не нуждалось в какой-либо истине, предпочитая жить в спасительных сумерках незнания и в то же время в твердой, инстинктивной уверенности в том, что жизнь все равно продолжается, а это в конце концов, самое главное.

Ничем особенно не занятые обыватели, вынужденно праздные бедняки, не знающие зачастую, чем будут обедать вечером; модные щеголи с коротко подстриженными на египетский манер волосами и лаконскими посохами в нежных, как у женщин, руках; торговцы всякой мелочью, болтливые старцы, без устали хвастающие былыми подвигами, — все они толпились на перекрестках, сидели на полукруглых скамьях, греясь на солнце, с утра пораньше шатались в торговых рядах, приценивались, пробовали сласти и фрукты и уходили, ничего не купив. После полудня спасались в прохладе портиков, с увлечением обсуждая дела полководцев и царей, за неимением достойных упоминания дел собственных. Казалось, что вместе со свободой афиняне утратили и почти все былые качества (а вернее, растеряли их вместе с сотнями своих наиболее доблестных сынов в затянувшихся на столетие войнах), навсегда отбросили как ненужную серьезность поведения и помыслов. Агора, где вершились когда-то судьбы отечества, превратилась в забитый роскошными товарами и всяческими яствами рынок, а потомки тех, кто определял здесь некогда с ораторской трибуны ход эллинской истории, превратились в самозабвенных болтунов, о которых с горьким бесстрастием так повествовал Феофраст: «Бывало, у иных даже похищали плащи, когда они собирали вокруг себя толпу зевак в банях. Других же, когда под портиком они одерживали немало побед, заочно осуждали в суде. Третьи в словесных штурмах брали даже города и пропускали свой обед».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: