В середине празднества появилась Мона София. Она не нуждалась в том, чтобы о ее прибытии объявляли. Двое рабов-мавров опустили ее паланкин у дверей зала. Если до ее появления внимание кавалеров делилось между тремя-четырьмя женщинами, то теперь самая красивая из них казалась себе, по сравнению с новоприбывшей, сутулой, хромой или горбатой. Мона София была сложена великолепно. Шелковое платье, обнажавшее спину до начала бедер, почти не скрывало тела. В вырезе до половины сосков при каждом шаге колебалась грудь. Посередине лба на нити Фероньеры покачивался изумруд, сверкание которого затмевалось блеском зеленых глаз. Мона София была встречена благовестом сотни колокольчиков.
Матео Колон, хотя и находился в отдаленном углу зала, не мог не заметить красоты новой гостьи. Он собрался с духом и прекратил беседу с одной склонной к ипохондрии дамой, которая замучила его перечислением своих болезней.
Мону Софию встретил гостеприимный хозяин, который тут же увлек ее на танец с поцелуями. Согласно правилам, кавалер приглашал даму поцелуем, и, станцевав несколько па, она меняла кавалера — и так далее. Несомненно, это был самый подходящий танец для обольщения. Правила были таковы: если дама не была заинтересована ни в одном из кавалеров, компромиссным выходом для нее было пригласить женатого мужчину. Если же дама выбирала холостяка, становились очевидны ее стремления. Кроме того, существовали правила и относительно поцелуев. Если дама лишь касалась губами щеки кавалера, это означало, что она просто собирается потанцевать и немного развлечься; напротив, если она награждала его благосклонным звучным поцелуем, это означало более или менее официальные намерения, например, матримониальные. Но если она касалась губами губ кавалера, становились ясными сладострастные желания дамы: это был дерзкий, страстный призыв.
Мона София танцевала на восточный манер: поставив обе руки на талию и покачивая бедрами. Все кругом с любопытством ждали момента, когда ей придется сменить пару. По этой причине каждый из молодых людей оспаривал у другого право стоять в первом ряду, выставляя на всеобщее обозрение — без малейшего стыда, — свое объемистое изукрашенное желание. Однако Моне Софии при других обстоятельствах приходилось видеть многих из юношей, щеголявших теперь неизвестно откуда взявшейся мужественностью, без всяких украшений, кроме тех, с которыми они явились в этот мир. Она рассматривала каждого из тех, кто надеялся быть избранным ею, направлялась к одному из них, а затем, когда, казалось, уже решилась, вдруг поворачивалась на каблуках и шла к другому, которым тоже пренебрегала. Не переставая двигаться в такт мелодии, которую выводили лютни, Мона София скользила и кружилась по зале; кавалеры толпились вокруг. Внезапно Матео Колон увидел, как груди Моны, трепетавшие у края выреза, манят его своими сосками. Мона София решительно подошла к анатому. В других обстоятельствах Матео Колон ощутил бы смущение, но сейчас, видя, как к нему приближается женщина, какой ему не доводилось видеть, он не мог отделаться от ощущения, что кроме нее в зале никого нет. Однако он слышал оживленный говор собравшихся и звуки лютни, он видел даже толпу гостей. Он испытывал то же, что крыса под взглядом змеи. Он не мог, даже если бы захотел, увидеть ничего, кроме зеленых глаз, блеском затмевавших изумруд, висевший на лбу между бровей. Мона София приблизила губы к губам анатома — он почувствовал в ее дыхании аромат мяты и розовой воды — и тут, словно горячий ветер, мимолетно, ощутил в касании ее губ краткую ласку языка. Да, он танцевал, нет, он был сдержан. Он был галантен. Он даже сумел скрыть, что с той минуты и до самой смерти не сможет обходиться без этого аромата мяты и розовой воды, без этого горячего мимолетного ветра, без омута этих зеленых глаз. Он танцевал. Никто бы не сказал, что, словно жертва змеи, в кровь которой неумолимо проникает яд, этот угрюмый танцующий человек только что подхватил смертельную болезнь. Он танцевал.
Навсегда, до самой своей смерти, он будет помнить, как танцевал, очарованный этими злыми глазами, до последнего дня он будет помнить, словно большой церковный праздник, как они удалялись по коридорам, садам и галереям и как в одной из отдаленных комнат дворца, куда доносился едва слышный звук лютни, он целовал ее розовые соски, твердые, словно жемчужины, и нежные, как лепестки цветка. До самой своей смерти он будет помнить, словно черный, но столь сладостный день, ее голос - жаркий, как огонь, ее быстрый язык — опаляющий, как адское пламя. До последнего дня жизни он будет помнить, словно тот, кто в пост отказывается и от разрешенной пищи, дабы продлить неутоленный голод, как он отверг ее тело и взамен, поправляя камзол, сказал:
— Я хочу написать ваш портрет.
И, словно потерпевший кораблекрушение, который принимает облака на горизонте за сушу, он поверил, что видит любовь в этих зеленых глазах, опушенных изогнутыми ресницами. Но это были лишь облака.
— Я хочу написать ваш портрет, — повторил он; душу его переполняла страсть.
И он верил, что видит страсть в этих змеиных глазах. Мона София поцеловала его с бесконечной нежностью.
— Можете навестить меня, когда захотите, — сказала она и прошептала:
— Приходите завтра.
Анатом видел, как она оправила платье, как в последний раз подставила ему свою грудь для поцелуя, повернулась на каблуках и пошла к двери. Тогда он услышал, как она сказала, прежде чем исчезнуть:
— Приходите завтра, я буду ждать вас. Но это были лишь облака.
На следующий день, ровно в пять часов вечера, Матео Колон поднялся по семи ступенькам, ведущим во внутренний дворик борделя «Рыжий фавн». Он тащил на спине походный мольберт, нес в руках холст, зажимал под правым локтем палитру, а к поясу его камзола был прикреплен узкий мешочек с красками. Он так нагрузился, что едва не наорал на нерасторопную управляющую заведением.
Когда Матео Колон заглянул в комнату Моны Софии, она, одетая во что-то кружевное и прозрачное, заплетала косы перед зеркалом, стоявшим на туалетном столике. Анатом, так и застывший со всем своим снаряжением, видел в зеркале те самые глаза, в которых вчера была любовь. Вот они сейчас, и принадлежат они только ему, только его глазам. Тут он кашлянул, давая знать о своем присутствии.
Даже не повернув головы, Мона София жестом пригласила его войти.
— Я пришел написать ваш портрет.
Даже не повернув головы, Мона София объявила:
— Что вы будете делать во время визита, мне совершенно безразлично. — И тут же добавила: — Кстати, если не знаете, такса десять дукатов.
Вы меня не помните? пролепетал Матео Колон.
— Если бы я увидела ваше лицо… — сказала она своему неизвестному собеседнику, лицо которого скрывал от нее свернутый холст.
Тогда анатом сложил на пол свой багаж. Мона София принялась рассматривать его в зеркале.
— Не думаю, что видела вас прежде, —с сомнением в голосе произнесла она и повторила: — Десять дукатов.
Матео Колон положил десять дукатов на ночной столик, развернул холст, натянул его на подрамник. Достал краски из висевшего на поясе мешочка, приготовил кисти и, не говоря ни слова, приступил к портрету, который должен был бы называться «Влюбленная женщина».
Каждый день, когда механические фигуры на Часовой башне отбивали пять, Матео Колон поднимался по семи ступенькам, ведущим во внутренний дворик борделя на улочке Боччьяри, входил в комнату Моны, клал десять дукатов на ночной столик и, пока натягивал холст, даже не сняв плаща, говорил Моне, что любит ее, что, хотя она не хочет знать его, он видит любовь в ее глазах. Нанося на холст мазок за мазком, он умолял ее покинуть бордель и уехать с ним на другую сторону горы Вельдо, в Падую, говорил, что, если она захочет, он покинет свой университетский кабинет. И Мона, лежа обнаженной на постели, с сосками, твердыми, как зернышки миндаля, и нежными, как лепесток фрезии, неотрывно смотрела на Часовую башню, возвышавшуюся за окном, дожидаясь, пока снова раздастся бой часов. И когда он, наконец, звучал, она смотрела на этого человека исполненным злобы взглядом: