В зале, где находилось изображение Сикстинской мадонны, он увидал ее издали. И его охватила дрожь.
Вначале ему показалось, что женщина с ребенком на руках отделилась от стены и издалека несется к нему навстречу. Этот обман зрения скоро рассеялся. Фридерик отошел немного назад. Гиду, предложившему свои услуги, он сказал, что хотел бы сперва составить свое собственное впечатление.
Пленительная, совершенная гармония линий и красок возбудила в нем такое же чувство отрады, покоя и благодарности, с каким он слушал музыку Моцарта и Баха. Эта юная мать так бережно, нежно, по-человечески заботливо прижимала к себе сына, а он так безмятежно, истинно по-детски, покоился в ее надежных объятиях! В нем не было розовой пухлости и белокурого блеска счастливых сыновей богородицы, известных Шопену по другим картинам. Худенький, он был завернут во что-то темное. Но глаза младенца были не такие, как у других детей. Фридерик увидел острый, мудрый, всепроникающий взгляд провидца, который измерил все муки, ожидающие человечество, Он знал и предвидел слишком много, никакая надежда, никакая иллюзия не коснулась его души. Он знал то, чего другие еще не знают, и оттого трудно было выдержать его взгляд.
Но в смиренной простоте Мадонны и ее сына таилась какая-то высокая правда, влекущая к себе сердца. Мадонна и младенец составляли одно целое, дополняли друг друга так же, как и другие атрибуты картины. Гармония была во всем – она-то и приносила утешение.
Фридерик не отрываясь смотрел на эту группу, и чем дальше, тем прекраснее, одухотвореннее становилось лицо мадонны. Ему показалось, что нежные щеки этой молодой женщины, почти девочки, окрасились слабым румянцем и глаза, подобных которым больше нет на свете, обратились к нему и остановились на его лице. И тогда он понял, что значит этот всеобъемлющий взгляд матери, мягкий, любовный, полный печали– не только за своего сына, но и за всех детей на земле. Она скорбела и о Фридерике, о его неизвестном будущем. Но ее глубокий взгляд не был мрачен: мать никогда не теряет надежды.
Почему в этот миг ему вспомнилась Польша? Отчего тоска по родине, по матери охватила его с небывалой силой? И почему его сердце сжалось, словно в предчувствии неотвратимой скорби? И все же он черпал силы в этом созерцании, и ему была дорога его тревога.
Кто-то коснулся его плеча. – Уже поздно, – сказал дежурный, – галерея закрывается! – А завтра? – Завтра воскресенье! – Фридерик вышел и побрел наугад. Лишь в гостинице он пришел в себя.
До вечера у него звучала в ушах музыка-то звуки органа, то оркестр. Начало реквиема Моцарта и оратории Перголезе, которую исполняли в Вене. Не было ничего заманчивее, как написать что-нибудь под этим влиянием и назвать написанное «Перед картиной Рафаэля» или даже «Портрет мадонны». Но Фридерик знал, что нужно еще немало пострадать, чтобы довести до конца такой огромный замысел. Сикстинская мадонна! Может быть, для этого еще придет пора… Теперь же он был слишком молод и слишком счастлив.
Часть третья
Глава первая
Стоит хотя бы на время покинуть родительский дом, чтобы испытать радость возвращения. Ночь. Уже второй час. За окном шумный дождь. Стол весь уставлен, свечи зажжены. Никто не ложится.
Сестры смеются по всякому поводу. Отец останавливает их и переспрашивает Фридерика: – Что же сказал Гировец? Ведь это тот самый концерт, который ты когда-то играл? Смотри-ка! А Черни? Он был доволен? Каков он вообще?
Миколаю Шопену кажется: Черни – великий музыкант, оттого что он учился у Бетховена.
– Да как сказать… Он неплохой человек. И хороший музыкант.
– Просто хороший?
Опять смех сестер… – Ну, как же так?! – восклицает пан Миколай. Он разочарован: человек, достойно оценивший его сына, не гений, а просто хороший музыкант!
А дождь за окном все не проходит, говорливый летний дождь.
Фридерик сидит рядом с матерью, которая не спускает с него глаз. Она ни о чем не расспрашивает и только слушает, время от времени придвигая к нему то одно, то другое блюдо…
Тита и Яся Матушиньского Фридерик не застал в городе. А сама Варшава после Вены показалась ему неуютной, неприбранной и какой-то чужой. На тротуаре остались лужи после вчерашнего дождя, небо хмуро, и все прохожие выглядят угрюмыми…
Фридерик направился к Эльснеру и застал его сидящим в глубоком кресле. Эльснер кутался в плюшевый халат-ему нездоровилось. Перед ним лежали газеты. Фридерику бросились в глаза частые красные полосы: это Эльснер подчеркивал все, что относилось к концертам Шопена в Вене. Были здесь и венские газеты и «Курьер варшавский». Фридерик узнал заметку грозного критика Бейерле. Заметка была снисходительная, но так как Бейерле имел привычку всех бранить, то его полупохвалы можно было считать признанием.
Благетка писал более подробно и очень благожелательно. Умный карандаш Леопольдины прошелся по этим строкам. Там писалось, что у Шопена живой, остроумный и глубокий талант. В варшавских газетах повторялось то же, что было напечатано в венских. В «Курьере варшавском» описывалось, как венцы обрадовались импровизации на польскую тему «Хмель».
Эльснер был чрезвычайно доволен. Он потирал руки, обнимал Фридерика и снова перечитывал рецензии. Было даже странно видеть его таким! Противник всяческой рекламы, не веривший отзывам об игре Паганини, пока сам не услыхал ее, он на этот раз придавал значение каждой строчке, посвященной его любимцу.
– Теперь, сынок, мы покажем Варшаве, кто ты такой! Эти отзывы и слухи о твоих успехах сделают свое дело! Я имею в виду платные концерты, мой милый! Ты уже не просто маленький баловень Варшавы.
Ты – знаменитость, признанная за границей! Это не шутка! Весь город придет, вот увидишь! Особенно я надеюсь на статью этого Благетки!
Фридерик улыбнулся: – Помилуйте, пан Юзеф, неужели статья неизвестного здесь рецензента может произвести такое сильное действие? У меня есть подозрение, что это писала девушка восемнадцати лет!
– Неважно, кто писал! Никому нет дела! Ты мог и сам написать – под чужим именем! Говорят, во Франции и так делается! Вся штука в том, что про тебя на-пи-са-но, и благожелательно. А совесть у на: чиста: мы-то знаем тебе цену! Поиграешь здесь, а потом снова в широкий мир! На этот раз обязательно во Францию или в Италию! Ну, рассказывай!
…В самом деле, – думал Фридерик, возвращаясь от Эльснера, – что мне делать в Варшаве после окончания училища? Давать уроки? Аккомпанировать певцам в опере? Выступать иногда с собственными концертами… в промежутке между наездами иностранных гастролеров? И – потом: я еще ничего не видал. Если час, проведенный перед картиной Рафаэля, дал мне так много, что же будет, если я еще увижу, собор святого Петра, картины Леонардо? И когда это все узнать, если не в молодости?
Мечтая таким образом, он свернул на площадь и вдруг в нескольких шагах от себя увидел Констанцию Гладковскую. Она шла навстречу со сложенным зонтиком в руке. Ее светло-серый бурнус был полурасстегнут, синее платье оттеняло белизну тонкой шеи и золотую цепочку на ней. Констанция похудела и казалась утомленной. Ее глаза были светлее, прозрачнее, голубее, чем всегда.
Кровь прилила к его сердцу. Констанция медленно удалялась. Он остановился, глядя ей вслед. Любовь снова напомнила о себе – и с какой силой! Она вошла в него, как хозяин в покинутое жилище, для того чтобы остаться уже надолго, навсегда. Констанция скрылась, а Фридерик все еще стоял на площади. Сквозь тучи выглянуло солнце и осветило высокий костел, здание лицея, всю улицу. И он узнал свою Варшаву, от которой никуда не уйти!