Шопен никому не навязывал участия, однако в нем было что-то располагающее других к откровенности. Калькбреннер, далеко не юноша по годам – ему было уже за сорок, – относился к Шопену как к близкому приятелю. Фридерйк совсем не добивался этого. Он не пытался утвердить свое влияние на кого бы то ни было и никогда ничего не требовал.
Его поздравляли с тем, что он нашел выгодные уроки. Не всем удавалось это в начале пути. Чего только не перенес Калькбреннер, прежде чем добился прочного положения! Шутка сказать – двадцать франков за урок! При некотором напряжении сил это может принести три тысячи франков в месяц, в то время как и половины этой суммы достаточно, чтобы прожить в Париже, и безбедно прожить! – Теперь можно закутить! – говорил искренне довольный Лист. – Прелестно! Прежде всего одеться с головы до ног, завести брегет… ах, чего только нельзя сделать! – Шопен не спорил: нужда его кончилась. Однако у него не только не оставалось и половины зарабатываемой суммы, но не всегда удавалось дотянуть до конца месяца. Для того чтобы не потерять свои выгодные уроки, он должен был выглядеть не как учитель, а как один из братьев своих учениц, сын графа или маркиза. Хорошо, что он получил такое воспитание, что по манерам его не отличишь от подлинного аристократа, но, во всяком случае, образ жизни, который приходилось ему вести, сохраняя репутацию дорогого учителя, требовал больших затрат. К тому же в летнее время уроков не было – ученицы Шопена разъезжались. Таким образом, заработок восьми месяцев приходилось растягивать на двенадцать. Надо было вернуть долг отцу – возможность наконец сделать это бесконечно радовала Шопена, – хотелось побаловать семью какими-нибудь приятными подарками. Во всяком случае, теперь удавалось сводить концы с концами.
Случались у него и приятные уроки. Одна из его учениц, русская княгиня Обрезкова, страстно и восторженно любила музыку и фанатически выполняла все указания Шопена. У нее были плохие руки, их так и не удалось поставить правильно. Но, несмотря на это, она добилась больших результатов в короткое время. Она довела свое рвение до того, что заучивала упражнения, как набожный послушник читает заданные молитвы, веря всей душой в их благое действие. Она даже пыталась сознательно отнестись к своим упражнениям, что, как известно, редко бывает с начинающими учениками.
Был еще один урок у Фридерика, доставляющий ему удовольствие, – с маленьким сыном итальянского консула Джанни Филиппо, талантливым от природы, музыкальным, склонным к импровизациям. Шопен не мешал ему фантазировать у рояля, хотя и стремился приучить к дисциплине избалованного любимца, единственного сына, который делал в доме все, что хотел, и в музыкальных занятиях был так же неукротимо своеволен, как и во всем другом. Порой он просиживал у рояля по нескольку часов, и его нельзя было отвлечь никакими посулами; в иные дни он не подходил к инструменту, поддавшись внезапному охлаждению к музыке. Шопену пришлось вести войну с этим мальчиком. Когда же удалось приручить своевольного Джанни, занятия прекратились – его отец уехал в Смирну и увез сына с собой.
Маркиза де Пуатье также сделала некоторые успехи. Правда, она по прежнему предпочитала болтовню урокам, но Шопен постепенно обрел твердость в обращении с учениками и не позволял маркизе вставать с места прежде, чем урок окончится. Она подчинялась неохотно: глаза у нее сами собой закрывались. – По-моему, час музыкальных занятий – это пытка! – жаловалась она подругам, но занятий не прекращала.
Все же заниматься с ней было трудно. Она усвоила привычку во время игры сильно раскачиваться из стороны в сторону и часто касалась Фридерика обнаженным плечом. Он не решался высказать ей свое неудовольствие этой раздражающей манерой. Да и нельзя сказать, чтобы он был так уж недоволен: в конце концов, ему было только двадцать два года! Но деловая атмосфера не налаживалась. В довершение всего хозяин дома начал появляться на уроках и смотрел на Шопена волком – не потому, что подозревал молодого учителя в чем-нибудь дурном, просто он хорошо знал свою жену…
Эти занятия прекратились сами собой: летом маркиз увез Маргариту в Италию, а осенью Шопен не получил обычного приглашения и не стал осведомляться о причине этого. Потеря урока не огорчила его; вскоре ему представилось возмещение, хотя бы денежное: старый английский джентльмен присоединил к своим чудачествам еще одно новое – он пожелал заняться игрой на фортепиано, и Шопен стал разгибать его застарелые, сведенные ревматизмом пальцы.
Глава двенадцатая
Образ Констанции расплывался в памяти, и как Фридерик ни старался сохранить его, как ни уверял себя, что продолжает любить, пусть не с прежней силой, но так же чисто и искренне, все связанное с милой польской панной становилось воспоминанием. В сердце осталась зазубрина, но ведь не эта одна! И вот наступил день, когда, просматривая ларжетто своего первого фортепианного концерта, он подумал о том, что оно уже ни для кого не предназначается, и зачеркнул посвящение.
Было ли то изменой? Ведь не он, а Констанция первая разорвала связывающие их узы. Когда-то он был уверен, что ларжетто – образ Констанции. Но это образ самой любви. Те любовные признания и пламенные клятвы – нельзя вычеркнуть. Но той, которая изменила ему, они больше не принадлежат. Пусть же они останутся в музыке неизменными, ни к кому не обращенными, пусть это будет только память о юношеской страсти.
Стало быть, и Дельфина когда-нибудь исчезнет из его памяти? Да, и Дельфина… Любя Констанцию, он не предвидел конца своему чувству. Теперь – увы! – предвидит. Как это грустно! Но это не мешает ему восхищаться Дельфиной Потоцкой, испытывать волнение, думая о ней, не опускать с нее глаз, когда они бывают вместе.
Она не следует за модой: у нее своя прическа, свой покрой платья. Другую это, может быть, сделало бы неуклюжей и странной, ее только красит. У нее свои простонародные словечки, которые она так искусно вставляет в изысканную светскую речь, что они совсем не кажутся вульгарными. Многие молодые аристократки подражают ей, в том числе Мари д'Агу, но когда «белокурый ангел» иногда сбивается на польско-украинский жаргон, это режет слух. Впрочем, слух Шопена, но не Листа.
Воспоминания о родине и музыка – вот что связывает Шопена с Дельфиной. Однажды, прощаясь с ним, она сказала взволнованно, со слезами на глазах: – Ах, милый пан, что за чудный вечер я провела сегодня! Это так напомнило мне детство и Варшаву! Когда-то мы опять увидим ее!
В другой раз она открыла свой золотой медальон и показала Фридерику портрет девочки, маленькой Дельфинки. – Не правда ли, мила? – спросила она. – Мне говорят: – Что за фантазия – носить на груди свой собственный портрет? – А я отвечаю: – Разве это я? Той, счастливой дивчинки давно нет на свете!
И спрятала портрет на груди.
– Здесь так душно! – говорит она Шопену. – А на улице весна, я отпущу карету. Так хочется прогуляться пешком!
Гиллер играет что-то чинное. Фридерик видит, как Дельфина поднимается с места и выходит. Она бросила беглый взгляд на Шопена, но, кажется, никто не заметил этого.
В первый раз музыка не производит на него никакого действия. Люди вокруг неподвижны, как мумии, у всех одинаковые лица. Гиллер играет бесконечно долго. Наконец он встает, кланяется, ему хлопают безжизненно громко. Фридерик выходит, задев столик с вазой. Она покачнулась, но не упала.
Только на воздухе ему становится легче. Разнообразный шум улицы вливается в уши. Женский смех раздается рядом. Дельфина берет его об руку. На ней белая мантилья, опушенная легким мехом. Уже темно, но городской гул только усиливается.
Они входят в Люксембургский сад.
– Как хорошо! – говорит Дельфина. – Я иду с другом детства и болтаю о чем хочу. Как мы молоды! Ты, конечно, моложе меня. Но не намного. Ты не сердишься, что я говорю тебе «ты»?
– Я? Сержусь?
– Что может быть восхитительнее такой прогулки! Только надо пройти дальше, вон в ту аллею – там совсем нет людей. Ты не думай, это не каприз, а потребность вернуться к старому, к прежним, вольным годам. Мне так душно, скучно всегда, вот уже почти десять лет, как мне невыносимо скучно, – отчего это? Отчего я не могу веселиться, как эти девушки-продавщицы, которые так звонко смеются по утрам, когда идут на работу? Впрочем, может быть, и им невесело? Я ведь тоже часто смеюсь. Я делаю неимоверные усилия, чтобы скрыть скуку, от которой я умираю. И чтобы развеять ее, чего я только не придумываю! – Он внезапно замолчала. – Только пение дает мне силу жить!