Глава четырнадцатая

Или другие, такие же светлые! Но бывали и иные впечатления, омрачавшие летние дни и особенно ощутимые осенней и зимней порой. И хуже всего было то, что огорчения ему приносила все-таки Дельфина.

Наедине с ним она была доброй, нежной, любящей. Ее суждения о музыке, которую она могла слушать часами, переносили его в дни ранней юности, к Титу Войцеховскому и Людвике: они так же самозабвенно внимали ему. Самозабвенно, но не бездумно: они помогали ему иногда развить неокрепшую мысль. Так слушала и Дельфина. А когда она пела сама, он так неудачно выдала меня замуж! – так объясняла она эту преданность. – Когда мы были детьми, она больше любила Людмилу и Наталку!

Всю следующую неделю Дельфина была неуловима, а Фридерик, долго и мучительно размышляя, пришел к выводу, что объясняться с Дельфиной не стоит. У него в семье никогда не бывало ни объяснений, ни ссор. Недоразумения между членами семьи не возникали; если кто и переживал что-нибудь тяжелое, то про себя, молча, до тех пор, пока это не проходило, а в присутствии близких сохранялось ровное настроение. К этому приучила их мать, не наставлениями, а собственным примером.

Почему же он должен быть нескромен по отношению к Дельфине? Лишь потому, что это касается его самого? Но она не окажет правды потому, что запуталась. И весь вопрос в том, принимает ли он это или нет.

Он еще размышлял, как ему быть, как вдруг получил от нее странную записку, не похожую на ее другие милые напоминания о себе. Он застал ее в слезах.

– Вот еще напасть на мою голову! – сказала она. – Пан Потоцкий приехал вчера совсем неожиданно и увозит меня в Голландию. Там на выставке я буду фигурировать как «Царица тюльпанов». Но это еще не все! После Голландии мы уезжаем в Польшу, и теперь уже неизвестно, когда я вернусь в Париж!

Фридерик молчал.

– Ты не думай, пан Мечислав неплохой человек! Он же не виноват, что я его не любила. А сейчас он решил, что надо напомнить о себе… может быть, ради моей пользы… Но ты будешь вспоминать обо мне, не правда ли?

– Вспоминать!

– Ну да! Неблагодарный! Всю мою нежность к тебе! Неужели забудешь?

Она внимательно посмотрела на него.

– Так и есть! Тебе уже наговорили про меня. Но клянусь опасением моей души…

Она горько заплакала.

– Я верю тебе, – сказал Фридерик. – Не в этом дело. Но ты прощаешься со мной?

– Как же иначе?

_ И у тебя не хватило бы решимости?…

– Погоди, я понимаю… Ах, Фрицек, что мне тебе оказать? С тобой я всегда была откровенна. Даже если это и вредило мне… Выслушай меня, дорогой! Пан Мечислав никогда не даст мне полной свободы, и если бы я осмелилась открыто разорвать с ним, это было бы ужасно для меня. Когда мы разъехались, между нами состоялось нечто вроде договора. Я обещала вести себя умно, чтобы злые слухи не подтверждались и не достигли степени скандала, он же обещал надолго оставить меня в покое и закрепить за мной сто тысяч годового дохода…

– И от этого ты не можешь отказаться?

– Нет. Во имя чего? Какая дружба, чье участие заменит мне эти сто тысяч? Жизнь так устроена, что все продажно. Нет, не все, конечно, но многое. Я долго думала над этим. Даже пение, моя единственная отрада, оплот моей жизни, – что оно будет значить, если я останусь бедна и беззащитна? Стать певицей, униженной, зависимой?

– А теперь ты свободна?

– Я?… Во всяком случае, больше. Я не верю в долгую любовь, не скажу уж – в вечную. Не верю, что браки заключаются на небесах и что есть люди, созданные друг для друга. Все проходит, даже самое сильное чувство. Друзья нередко становятся врагами, о былой любви вспоминаешь с усмешкой. Встречи случайны, и любая может принести тебе либо счастье, либо горе. А если кто умирает из-за любви, то лишь потому, что не ушел в ней разочароваться. Подожди он еще несколько лет и будь честен с самим собой – и все представится ему в ином свете! Так за что же ухватиться, чем защитить себя? Нет, мне нельзя заживо содрать с себя кожу, чтобы меня кусали слепни и оводы…Да, конечно, если любовь только светское развлечение, средство от скуки, один из немногих эпизодов… Я полагал, это не так…

Она посмотрела на него долгим взглядом.

– Ты уже любил однажды, – сказала она, – и как любил! И что осталось от этой любви? Вспомни посвящение lagretto! Так легко взял и зачеркнул! Можешь ли ты поклясться, что я навсегда останусь для тебя тем, чем была все это время? Молчишь? А если даже поклянешься и от души, значит не знаешь самого себя. Я могу тебе предсказать: ты разлюбишь меня скорее, гораздо скорее, чем панну Косю! А там – новая встреча. Такова жизнь! Нет, пан Фридерик, моя рента надежнее!

Она говорила мягко, не повышая голоса, и глаз Я ее смотрели по-доброму. Тяжкое уныние охватило Фридерика, не оттого, что его покидала Дельфина, а оттого, что он уже был готов к этой разлуке. Как ни болезненно было это расставание, он не мог не признать ее грустной правоты, не мог возразить ей. Да она и не ждала возражений.

– Думаешь, мне легко? – продолжала она. – Я всю ночь проплакала. Если бы я еще была той Дельфинкой, которая могла бежать к колдунье за зельем, чтобы восстановить справедливость! Тогда я верила… во многое. А теперь я сама порченая. Да, друг мой, замутилась наша река. Помнишь?

Мечутся волны толпой разъяренной,
Плещут, клокочут и стонут.
Пасть разверзается хляби бездонной:
Дева и юноша тонут![19]

Но ничего, выплывем, – прибавила она, насильственно улыбаясь.

– Только по отдельности каждый. Вот что горько!

Глава пятнадцатая

Варшавский домашний врач Шопенов предписывал Фридерику послеобеденный сон. Пани Юстына строго следила, чтобы это соблюдалось. Но Фридерик не мог заснуть днем. Только в Париже, на третьем году пребывания в нем, он приобрел эту привычку. Уроки до такой степени утомляли его, что, освободившись от них в пятом часу, он отказывался от обеда и ложился на диван. Вытянувшись, ни о чем не думая, он лежал так до тех пор, пока не приходил сон. Фридерик просыпался уже вечером и вскакивал в каком-то испуге. Неглубокий сон не освежал его. Чувствуя себя разбитым, Фридерик уходил, чтобы провести остаток вечера среди людей. Это возбуждало его и как будто прогоняло усталость. После отъезда Дельфины и вечера в салоне стали ему тяжелы.

Конец ноября был для него самым трудным временем в году. Он легко простужался, хандрил и до появления первых зимних дней не мог прийти в себя. В Париже плохо топили, в комнатах было холодно. Свечи зажигались рано. Чувство какой-то безнадежности томило Шопена; в такие дни он не писал родным, чтобы не огорчать их невольными жалобами или, что еще хуже, притворной веселостью, которая их все равно не обманет.

В один из таких недобрых дней он прилег, укрывшись теплым одеялом, и подумывал о том, чтобы совсем раздеться и проспать до утра. Его знобило. Только что он проводил ученика, славного мальчика, сына вдовы-учительницы. Этот урок должен был успокоить его протестующую совесть. Он сам просил Гиллера найти ему какого-нибудь способного ребенка, с которым он стал бы заниматься безвозмездно, чтобы вознаградить себя за тоскливые, бесплодные занятия с богатыми ученицами. Правда, в последнее время у него появилось несколько интересных уроков, и это позволило ему тактично отказаться от наиболее мучительных. Но все же мысль о бедных детях, лишенных возможности учиться и развивать природный талант, часто приходила ему в голову. И когда Гиллер привел к нему бледного, тщедушного, испуганного подростка и тот проникновенно сыграл ре-минорную фантазию Моцарта, Шопен сказал, что будет бесплатно обучать мальчика до тех пор, пока не придет срок определить его в консерваторию. Счастливая мать Мишеля преподнесла Шопену чудесный подарок – старинные ноты, оставшиеся у нее после, смерти отца-скрипача, две арии Баха из Двадцать первой духовной кантаты.

вернуться

19

«Мечутся волны толпой разъяренной» и т. д. – из баллады А.Мицкевича «Свитезянка».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: