Мой сын позвонил под утро 21 августа, пробормотал в трубку, что все, пап, нормально, иду спать… А я спросил: “Как ночь? Не страшно было?” – “Да нет, – отвечал он, едва проворачивая слова. – Только к часу или двум, когда стали накапливаться автоматчики на этажах гостиницы… Ну, что напротив… А мы их, конечно, видели…”
– Где гостиница-то? – спросил я Кононова.
– Да вот же она, – указал рукой, сразу поняв, что я имел в виду. И рассказал, что и его сын, семнадцать ему, был тут же… – Он снаружи, а я – внутри! А мать дома… напереживалась… – И почему-то добавил: – Ну, тогда здесь легче было, чем сейчас…
Я не сразу сообразил о чем он.
Оказывается, то противоборство, опасное для жизни, показалось ему легче, чем все эти последующие чиновные разборки, где борьба выходила покруче и, наверное, поопасней.
Однажды я услышал, как он в сердцах бросил Ковалеву: “Уйду я, уйду! Брошу, ну, не могу я с ними!Не могу!”
К Шахраю, одному из самых-самых тогда приближенных, насколько я понимаю, к Президенту лиц, мы отправляемся втроем: для подкрепления с нами идет Ковалев.
Блуждаем бесконечными коридорами, заглядываем в двери, и
Сергей Адамович спрашивает Кононова: “А где он сейчас сидит?
Ты знаешь?” – “Ну, примерно”, – отвечает тот.
Вот, перебросились на ходу, а я догадываюсь, что Белый дом, в котором я сейчас, переживает момент подвижек; он похож на разогретый котел, где варятся всякие властные структуры: начальники побольше или поменьше, секретари, кабинеты, референты…
Новая, в общем, власть.
Даже на глазок заметно, по встречным лицам, что это далеко не те, кто сидел у костров и защищал в тревожную ночь Белый дом.
Мы минуем пятый этаж, где лифт не останавливается, здесь резиденция Ельцина, а потом зигзагом через коридоры и этажи попадаем в приемную Шахрая.
Предбанник – огромная комната, ожидающие кучкуются по углам и разговаривают вполголоса, а между ними время от времени возникает немолодая секретарша и вызывает по имени-отчеству в кабинет. Она и нас успела заметить: “Посидите, пожалуйста, сейчас вас примут…”
Мы ждем, и я обращаю внимание, что мои спутники становятся немногословными и, хоть бодрятся, на их лицах напряжение.
Таково свойство любой, наверное, власти при соприкосновении с ней делать человека другим.
Я, с непривычки, еще не ощущаю всю необычность момента, пытаюсь рассказывать какой-то анекдот, но меня останавливает осуждающий взгляд Ковалева.
Через какой-то срок из дверей появляется Шахрай, знакомый по телевизионным передачам, но здесь он кажется чуть полней и пониже и почему-то, бросается в глаза, в помятом костюме.
Здоровается, приглашает в кабинет.
– Я вас узнал, – произносит дружелюбно, просит усаживаться.
“Я вас тоже”, – мог бы произнести я, но лишь киваю.
Как всегда бывает в особо ответственные моменты, в голову лезет какая-то чепуха. Но я беру себя в руки, сосредоточиваясь на Ковалеве, который уж точно понимает, как надо здесь разговаривать. Они оба с Анатолием с непроницаемыми лицами, такие строгие, даже галстучки перед кабинетом поправили.
Уселись за столик, не главный, массивный, а примыкающий к нему, поменьше, и Шахрай, примостившись напротив, обратился ко мне, произнеся положенное в таких случаях, что благодарен мне за согласие принять руководство Комиссией… Хотя наслышан уже, что я будто отказывался…
Я не стал ничего объяснять, а лишь развел руками, мол, что было, то было. И далее постарался в разговор не влезать, предоставляя это моим спутникам, они делали сие, надо отметить, очень умело.
Кононов первым заговорил о будущей, как ему представляется, комиссии, в которой будут работать не всякие там министры или генералы милиции… А лишь авторитетные, как ему видится, значимые в обществе люди.
Это была наша выработанная сообща программа. Оглядываясь через многие годы, с удивлением отмечаю, что именно такой категорический вариант смог уберечь наш островок милосердия от многих бед. В ту пору мы не заглядывали столь далеко.
Шахрай слушал, наклонив голову, и вроде бы соглашался.
И я тоже произнес в конце заготовленную мной фразу о том, что хотел бы работать в контакте с Президентом и чаще его видеть. Какой идеализм!
Но и это не вызвало иронического отношения со стороны
Шахрая, он как бы даже удивился элементарности такой просьбы и сразу же ответил: “Ну как же, обязательно”.
И, протянув на прощание руку, – встреча прошла за десять обозначенных минут, – с дружелюбной улыбкой, завершил свидание словами: “Так, значит, за работу?!”
И вот тут я, не удержавшись в режиме напускной строгости, добавил: “Наши дела идут хорошо, за работу, товарищи!” Это была концовка из какой-то речи Хрущева на съезде, ее тогда без конца цитировали в газетах. Шахрай сообразил и хмыкнул в усы, провожая нас до дверей.
Отчего я так подробно повествую о таком незначительном факте, как посещение на заре новой власти видного лица, решавшего судьбу моего назначения?
Ну, поговорили, посмотрели друг на друга и разбежались. В эти дни решались дела и поважней для судеб матушки-России, ну, хотя бы назначение, скажем, Гайдара в правительство страны или его решение, историческое (спасительное!), хотя мало кто тогда понимал: об освобождении цен.
Мне представляется нужным поведать, как в условиях победной эйфории, надежд и заблуждений складывалась эта власть и как ее вершители, волей судеб, в один августовский день получили прямо в ладошки старую и проржавевшую баржу-Россию, застрявшую на мели времени. Не сдвинуть. Здесь и великий
Петр, варварски прорезавший окно в Европу и заложивший в фундамент новой России несколько миллионов душ, не смог бы сдвинуть с места эту погрязшую в большевистском средневековье страну.
Нынешние же напоминали мне суетливую команду на той, прочно сидящей на мели, барже; вроде бы все что-то делают, но каждый свое, без общей капитанской команды, без огляда на других… И больше по мелочам.
Впрочем, картина будет неполной, если я не упомяну, что были и другие, которые на судне в ожидании отплытия торопились захватить каютку поуютней, а толкать баржу предоставляли другим.
Погруженные в поток повседневности нынешние, наверное, и сами вряд ли осознавали, что гребут наудачу, не ведая, куда их вынесет волна безвластия: на гребень или в пучину бед.
Сейчас-то оно куда видней.
Не знаю почему, но мне их даже жалко стало, как жалеют, скажем, слепых, видя на расстоянии, что идут они куда-то, чуть ли не под самый проходящий поезд…
Слепые поводыри слепых.
Ну а теперь добавлю, что и я, ненароком, случаем включенный в этот конвейер, ношусь со списком будущей Комиссии, пытаюсь искать совета у Ковалева, но у него уже свои проблемы, и он меня спихивает одному из своих помощников по имени Сеня, человеку бывалому, отсидевшему тоже в лагерях. Его, по словам Сергея Адамовича, уважали даже “воры в законе”.
“Ты его послушай, он все знает!” – произносит на ходу
Ковалев, загнанно озираясь, и исчезает на очередном заседании, посвященном предстоящей амнистии. Режим у него, и на глазок видно, на выживаемость, и он всюду и всегда опаздывает.
Сеня – человек здравый, окидывает опытным глазом список будущей Комиссии, прикидывает: “Это кто, еврей? Учти, твой состав не должен давать демагогам право (а они всегда найдутся!) говорить, что вот, мол, жиды собрались, чтобы решать судьбу русских… И еще один совет: среди осужденных много женщин, много нацменов… Введи кого-нибудь помоложе да попривлекательней… И кого-то из республик, из татар, что ли… Только не из твоей Чечни! А из писателей хорошо бы русачка вроде Можаева… Ельцин обожает таких…”
Я вежливо киваю: “жидков” поменьше… Женщину помоложе… И нацменов… Писателя эдакого, без примесей кровей… Все как бы с пользой для дела… Во имя нового… Но отчего-то не по себе. Или я, по глупости да неведенью, не разумею кадровых принципов этой новой власти?!
Едем с Сеней в скоростном лифте, который проскакивает какие-то этажи не останавливаясь. Один этаж, насколько я помню, президентский. Провожая меня в столовую, но не ту, которая для избранных, а которая “для всех”, Сеня говорит на ходу: