Портрет Эна Эверта Линдебери, президента компаниии «Бостон энд Нордистерн», тоже висел у нас в прихожей. Отец получил эту рамочку с фотографией в награду, когда втюхал страховок на целый миллион долларов (а может, на десять миллионов?). «Мистер Линдебери», «Главный офис»… — мой папаша произносил это так, как «Рузвельт» и «Белый дом», а на самом деле он их всех ненавидел, и больше всех — самого гладкого белобрысого Линдебери с его безукоризненно правильной речью уроженца Новой Англии, с сыновьями в Гарварде и дочками, заканчивающими школу, — да всю эту мас-сачусетскую свору, забавляющуюся лисьей охотой и игрой в поло (это я однажды услышал под дверью родительской спальни)! И тем самым не позволяющую ему выглядеть героем в глазах собственной семьи. Какое негодование! Сколько ярости! И не на ком выместить, кроме себя: «Почему мне никак не сходить? Этот чернослив уже торчит у меня из задницы! Почему все время болит голова? Кому понадобились мои очки? Кто унес мою шляпу?»

Как и многие другие евреи его поколения, с тем же свирепым самоистязанием, мой папаша жертвовал собой ради семьи. То есть ради моей матери, моей сестры Ханны и особенно ради меня. Он мечтал, что если я не попаду в клетку, как он, а буду летать свободной птичкой, то тем самым избавлю и его от невежества, эксплуатации и безвестности. По сей день наши судьбы остаются перемешанными в моем воображении, и я, обнаружив в какой-нибудь книге место, поражающее своей логикой и смыслом, не перестаю сокрушаться: «Эх, вот бы ему это прочитать! Да, вот бы ему это понять!» Мне уже тридцать три, но если я говорю «вот бы ему», значит, меня не покидает надежда.

Я помню, что на первом курсе колледжа, в самый трудный период, когда я категорически требовал от него понимания моей сложной натуры — понимание или смерть! — мне пришло в голову заполнить купон одного из только что обнаруженных мной в библиотеке колледжа высоколо-бых журналов, вписать его имя, адрес и оплатить подписку. Но когда на рождественские каникулы я явился домой мрачным, чтобы вынести приговор, то не обнаружил никакого «Партизан ревью». «Колье», «Хайгейя», «Лук»! Где же, где мой журнал? «Выброшен даже нераспечатанным, — высокомерно размышлял я с болью в сердце. — Этот шмук[4], этот слабоумный обыватель посчитал „Партизан ревью“ обычным почтовым хламом».

Погружаясь глубже в эту историю разочарований, я вспоминаю одну бейсбольную подачу своему папаше каким-то воскресным утром. Я подаю и жду, что мяч после его удара улетит высоко и далеко. Мне восемь лет, я наконец получил на день рождения первую настоящую бейсбольную рукавицу, мяч и биту, которой, правда, я еще не могу как следует размахнуться.

Мой папаша уже сходил на работу. По воскресеньям он в своем рабочем обмундировании: шляпе, пальто, черных ботинках и галстуке-бабочке прямо с утра отправляется в квартал черномазых с огромной черной книгой под мышкой, в которой записано, кто и сколько должен мистеру Линдебери. Потому, говорил он, что в это время очень удобно ловить тех, кому жалко де-сяти-пятнадцати центов на страховой взнос. Это большое искусство: нужно обязательно замаскироваться и ждать, пока эти мужи не выползут на солнышко, а тут уж нельзя зевать: вышибай бабки, иначе они вложат эти денежки в любимого «Моргана Дэвиса» и накачаются им до бесчувствия. Так же он нападал по дороге к церкви на благородных леди, которые в будние дни убирают в чужих домах, а в выходные скрываются от него в своих. «Ях-ху! — кричит дозорный. — Спасайтесь! Страховщик!» — и все бегут прятаться.

— Даже дети! — восклицает он. — Как тогда? Каким образом эти черномазые вылезут из нищеты, если не способны даже понять необходимость страхования жизни? Если им плевать на своих вдов и сирот? А ведь они все умрут! До единого! И еще как умрут! — пророчески поднимает папа палец и тут же опускает его. — Какие они люди, если собираются бросить детей под дождем, не оставив им зонтика?

Итак, мы на бейсбольной площадке за моей школой. Папаша становится на базу прямо в пальто и шляпе. Он носит прямоугольные очки в стальной оправе, его волосы похожи на проволочную мочалку для чистки посуды (у меня сейчас такие же), его зубы, которые ночью на полочке в ванной улыбались из стакана унитазу, теперь сияют мне, любимому сыну, кровиночке, на чью голову никогда не упадет ни капли дождя.

— Давай, великий игрок! — кричит он и при этом держит биту каким-то немыслимым образом, где-то посередине и к тому же не той рукой. На меня наваливается такая тоска, что я готов расплакаться, я не могу даже сказать ему, чтобы он взял биту по-человечески. — Давай подавай! — кричит он, и я подаю. Тут-то и выясняется, что ко всему прочему он совсем не «Кинг-Конг» — Чарли Келлер[5].

Ну и защитничек! Ну и зонтик!

А вот матери моей все удавалось. Ей и самой казалось, что для этого мира она слишком хороша. Мог ли я, с моим умом и сообразительностью, в этом сомневаться, когда у нее в желе ломтики персиков пребывали в подвешенном состоянии вопреки всем законам тяготения? Она могла сделать торт со вкусом банана! Заливаясь слезами, она сама натирала хрен, потому что в магазине это не хрен, а пишекс[6] в бутылочке. Она с железной твердостью ястреба висела над мясником до тех пор, пока он не прокрутит ее отбивные на специальной кровевыжималке. Она обзванивала всех соседок, развесивших за домом белье, — однажды даже позвонила какому-то гою на последний этаж — мол, на мой подоконник упала капля дождя — бегите, снимайте, спасайте свои подштанники. У нее внутри был, наверное, метеорологический радар! Причем еще до изобретения радиолокации. Сколько энергии! Какая глубина проницательности!

Она непременно проверяла все мои домашние задания на предмет ошибок и все мои носки на предмет дырок, а ногти, шею и все прочее у меня — на предмет затаившейся грязи. Она даже забиралась в самые дальние закоулки моих ушей — просто заливала туда перекись водорода, там начиналось шипение, бурление, щекотание, будто у меня полная голова лимонада — и извлекала вредную серу. Сколько хлопот из-за такой ерунды, какая абсурдная медицинская процедура, но там, где речь о санитарии и гигиене, о бациллах и выделениях, тут уж она не пожалеет ни себя, ни ближнего. Она зажигает свечи в память об умерших — никогда не забывала и помнила все даты наизусть. Соблюдение традиций у нее на первом месте. «Элементарное уважение, — говорит она на кладбище, выдергивая сорняки на могилах наших родственников. — Просто здравый смысл». С наступлением первых весенних дней она пересыпает нафталином все теплые вещи, сворачивает ковры и размещает все это в прихожей, где у нас экспонируются отцовские награды. Ей не будет стыдно, если кто-нибудь из посторонних сунет любопытный нос в любой уголок, в любой шкафчик или ящичек. В ванной комнате пол такой чистоты, что вы можете облизать его, если понадобится. Проиграв в карты, она и глазом не моргнет, не-то-что-многие-кого-и-называть-не-бу-дем-вроде-Тилли-Хогман-о-ком-лучше-не-вспоминать-впрочем-это-все-пустяки. Мама шьет, вяжет и штопает, а гладит даже лучше шварцы[7] черномазой, старенькой Дороти, домработницы, чьими услугами пользуются все наши соседки, а та только улыбается, хотя лишь мать относится к ней по-хорошему.

— Я считаю, что она тоже человек, только у меня она может получить на завтрак целую банку тунца. Это не дрек[8], Алик, это очень приличные консервы — «Морской цыпленок»! Я не стану мелочиться. Извини, но иначе не могу, пусть этого никто и не оценит. Кстати, Эстер Вассерберг перед приходом Дороти специально раскладывает по углам монетки, а потом пересчитывает — не позарилась ли черномазая? Или я слишком добрая? — тихонько спрашивает мама, а сама в это время обваривает кипятком тарелку после Дороти, которая ела свой завтрак отдельно от всех, как прокаженная.

вернуться

4

Шмук — засранец, придурок (идиш).

вернуться

5

Келлер Чарли — знаменитый американский бейсболист

вернуться

6

Пишекс — моча (идиш).

вернуться

7

Шварца — грязная, чумазая (идиш).

вернуться

8

Дрек — дерьмо (идиш).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: