Забросал землей, сел возле — заплакал. Не стало светлого маяка, и впереди все темно.
Утирали слезы и сыновья. Но нет, не так они любили свою мать, как он ее любил, не могли так любить, молодые и эгоистичные. У них свои маяки, придет час, зажгутся, а у него уже никогда, угас навеки.
И до того горько стало Матвею, до того жалко себя, одинокого, бесприютного… Чувства эти достигли такого напряжения, что переросли в злобу, в ярость на тех, кто не убрался вовремя с земли, кого еще надо было громить и рушить, кидать через парапеты мраморных лестниц.
Он поднялся и пошел каменным, тяжелым шагом, с горем и ненавистью в глазах под косматыми бровями. И еще долго шел — шел по Донбассу, по берегам Черноморья, по Крыму… Шли своими путями и его сыновья, и вновь сошлись в Петрограде. Но сыновья были уже не одни. Илья привел с собой из походов маленькую ивановскую ткачиху Агашу, Агафью Карповну, Василий — Марийку, Марью Гавриловну, дочку богатого тамбовского мужика. По-разному отнесся Матвей Дорофеевич к молодухам. С ухмылкой глядел он на купчиху, как он в уме называл Марийку, — хоть бы малой толикой походила она на незабвенную Ядю! Чем она полюбилась Василию? Зато Агаша тронула его сердце. Было, было в ней что-то от Яди, очень немного, но было. Веселая, любящая, радушная.
И когда по партийному призыву отвоевавшие Журбины всей семьей отправились из Питера на далекую реку Ладу восстанавливать корабельный завод, Матвей Дорофеевич поселился вместе с Ильей и Агашей на Якорной улице, а Василий, чуя отцовскую неприязнь к Марийке, стал жить отдельно. Но проходили годы, Марийка обтерпелась в рабочей среде, под влиянием Василия характер ее изрядно изменился, кулацкий дух из нее повыветрило — Матвей Дорофеевич мало-помалу привык и к Марийке. Вот ходит теперь каждое воскресенье гостить к ней и к Василию, чего прежде, лет еще двенадцать назад, не бывало. Правда, иным словом, кроме «привык», его отношения к жене Василия не назовешь. Все равно из двух снох люба ему только Агаша. Бывает, задумается дед Матвей, глядя на Илью и Агашу, и грустит весь день до ночи. А ночью видит во сне свою Ядю. Видел же он ее всегда в том белом подвенечном платье, в каком бросилась она в драгунские сани давним-давним пасмурным утром.
Воскресный день деда Матвея, когда он гостил у Василия, проходил по распорядку, заведенному еще до войны. Дед завтракал вместе со всеми, садился после завтрака на кушетку у окна под филодендроном с дырявыми листьями, выращенным в кадушке Марьей Гавриловной; садился напротив него в старое плюшевое кресло Василий Матвеевич, и начиналась долгая беседа.
Дед Матвей курил кривую короткую трубку, от которой в его бородище образовались рыжие подпалины, покашливал; но не дай боже, если Василий Матвеевич вздумает сказать ему о вреде курения в его возрасте.
— Не вяжись! — начнет сердиться дед. — Наслышался я про твой никотин от докторов. А гляжу вот на Уинстошку — тоже мужчина немолодой, — сигару из зубов не выпускает. Ты пробовал сигару-то, Вася? То-то, что нет. И не пробуй, все нутро вывернет. А он, проходимец брудастый, сосет да сосет чертову отраву, и ничего ему, брудастому, не делается.
Не упомянуть Уинстошку, как он называл одного из главных поджигателей войны, дед Матвей не мог, о чем бы ни шел разговор. Запомнил его с той далекой поры, когда впервые столкнулся с танками-лоханями, которыми интервенты снабжали Врангеля и Юденича, и ненавидел «брудастого» стойкой стариковской ненавистью. Он не поверил союзническим заверениям Уинстошки и в дни Отечественной войны, с самого начала не поверил. «Обманет, продаст, ребята», — говорил на заводе, добавляя слова «расцвечивания». «Нехорошо так, дед Матвей, — увещевали его, — раз союзник, покорректней надо, сам понимаешь, без выражений».
— Так что он опять замышляет, Вася? Как говорят?
Вьетнам, Малайя, Индонезия, — Василий Матвеевич, подойдя к большой карте на стене, называл знакомые деду места; происходил подробный и обстоятельный разбор мировых событий.
— С лестниц бы их, с лестниц, сынок! Чего народ там смотрит?
Дед Матвей задремывал до обеда; Василий Матвеевич уходил в поселок — к брату Илье, к товарищам по заводу. В обед, если деда не слишком угнетал какой-либо из его старческих недугов и он чувствовал себя бодро, выпивалась стопка столичной. Сердитые глаза теплели, поблескивали веселыми искрами, дед начинал рассказывать. Рассказы перемежались песнями, которых никто, кроме деда Матвея, не знал. Он напевал глухим рыкающим басом; любимая его песня была про морское сражение русских с турками:
В тот день, когда у него родился правнук, дед Матвей не чувствовал почти никаких недомоганий, был бодр и потому выпил не только за обедом, но и в ужин.
Они сели с Василием Матвеевичем за шашки. По шашкам дед Матвей был в поселке полным гроссмейстером; но и Василий Матвеевич немногим ему уступал. Борьба шла упорная. То наступало длительное молчание, то вдруг возгласы: «Ага, в дамках!», «Мазло, профукал!» И если «профукал» Василий Матвеевич, а он, дед Матвей, пробрался в дамки, косматый стратег принимался победно гудеть: «В бой-атаку трубят трубы-горны…»
Как известно, в шашечном сражении мало уничтожить противника, съесть все его шашки: высшее одоление — хоть одну из них да прижать в уголке и не выпустить. Такое положение Василий Матвеевич называл весьма деликатно: «туалет», «запер противника в туалете». Дед Матвей иносказаниями не пользовался, он применял термины, общепринятые у любителей шашек, простые и определенные.
Ему здо́рово везло в праздничный вечер. Он выиграл партий пятнадцать, проиграв только две; Василий Матвеевич не вылезал из «туалетов».
— Хватит! — сказал в конце концов дед, отодвигая шашечную доску. — Не годишься ты мне, Вася, в противники. Не дорос отца бить. — Он подымил трубкой, покашлял, снова заговорил: — Антоново-то письмо читал?
— Читал.
— Ну и как смотришь?
— А что смотреть! Работать, батя, надо.
— Вот и я говорю: работать. Как работать? Антоха пишет — на поток, дескать… Ладно, на поток… Что это обозначает? Сборка крупными секциями, в цехах. Полная сварка, никакой клепки. Что же, Вася, клепальщики делать будут? Куда тебе в немолодые годы подаваться? Куда Алешке идти? Чеканщикам, сверловщикам куда?.. И Илье туговато, думаю…
— Да ведь еще ничего, батя, не известно, как оно там получится, — перебил Василий Матвеевич. — Проект! А если получится, кто против этого пойдет? Мы с тобой, что ли? Нужны корабли нам, батя, нужны. Морская держава! Должно получиться, на то и живем, чтобы получилось! Ну, может, некоторые и слетят с круга. У кого поджилки слабые. Законно, батя. Всегда так, когда по лестнице идешь да на новую ступеньку подымаешься: у одного ноги выдержат, у другого нет. Особенно, если подъем крутой.
— Верно, Вася. Верно, сынок. Голова у тебя светлая. Лестниц много мы одолели. Крутые были лестницы, трудные. И эту, значит, одолеем?
— Морская, говорю, держава.
На улицу дед Матвей вышел в боевом настроении. Его не провожали, он этого не терпел. Шел тяжело, по-стариковски, подволакивая простреленную под Харьковом ногу, но не переставая гудел: «Ядра рвутся, и волны ревут…»
На углу Пушкарской и Чугунного его встретил Егоров.
— Поздравляю, Матвей Дорофеевич! — сказал участковый.
— Тебя, братец, так же. С праздником, — не останавливаясь, ответил дед Матвей. — «Море дымом покрылося черным…»
— Да я не про то, Матвей Дорофеевич. С правнуком вас поздравляю.
— Ишь ты! — Дед остановился на перекрестке. — Уже! Ну, значит, правильно я тебе сказал, Кузьмич. И тебя оно касается. С новым, братец, человеком на земле! С новым строителем кораблей! Морская держава!
Дед Матвей, как только мог шире, расправил грудь и весело ткнул Егорова кулаком в плечо, отчего сам же и зашатался. Егоров поспешил его поддержать.