– Кстати, я обратил внимание, – сказал Эльф, – что сейчас, даже когда показывают природу, делают акцент не на красоте мира, а на том, как животные пожирают друг друга, дерутся, какие они агрессивные, опасные.
Сатир меж тем продолжал внимательно смотреть телевизор.
– Сатир, ты не хочешь его выключить? – обратилась к нему Белка.
Тот отрицательно покачал головой.
– Тогда забирай его и вали на кухню.
Сатир последовал совету. Поставил “ящик” на кухонный стол, улегся в ванну и снова уставился на экран. Лицо его стало серьезным и сосредоточенным, он словно бы весь подобрался внутренне, приготовившись к поиску и ожиданию чего-то. Так продолжалось весь день. Лишь изредка вылезал он из ванны, чтобы размять затекшие члены да переключить канал.
– А другие телевизоры забрать не хочешь? Там еще три штуки осталось,
– в шутку поинтересовалась Белка.
Сатир подумал и забрал остальные. Поставил их на том же столе.
Настроил на пару центральных российских каналов, MTV и Euronews.
Белка, наблюдая за ним, спросила:
– Ну и зачем тебе все это?
– Не знаю, интересно.
– Что тут может быть интересного? Здесь же все ненастоящее. Зачем тебе ненастоящее? Ты ведь никогда не был падальщиком!
Сатир помолчал, глядя на экраны, испускающие голубоватый свет, чем-то похожий на тот, что включают в моргах для дезинфекции.
– Я устал. Хочу лежать, смотреть и ничего не делать. Это запрещено?
Белка с сожалением посмотрела на него:
– Захотелось расслабиться и встать на четвереньки? На уютные четвереньки?
Сатир не ответил, переводя взгляд с экрана на экран, пытаясь выловить в звуковой каше то, что относится к происходящему на экране, а зачастую выхватывая из звукового хаоса какой-нибудь один поток и применяя его к первой попавшейся картинке. Процесс захватил его. Он растворился в обрушившейся информации. Сатиру все время казалось: сейчас ему скажут нечто важное, что если уж и не сделает его счастливым, то хотя бы даст какой-то смысл его существованию, хоть немного заполнит вакуум, образовавшийся после увиденных смертей и уничтожения революционной организации. Ему неожиданно стало интересно все, что бы ни показывали, будь то мультфильмы, репортаж о теракте, футбольный матч, переговоры о мире, бомбардировки очередной страны, несогласной с новым мировым порядком, рост цен на нефть, репортаж из Эрмитажа, пеший переход через Арктику, клонирование человека, компьютерные вирусы, жизнь одноклеточных, заседание “большой семерки”, глубины космоса, грызня олигархов, пирамиды майя, малолетняя проституция… Он разглядывал происходящее, смешивая все в единый ком, подобный тому, какой получается у детей, когда им надоедает играть в пластилин.
Сатир смотрел телевидение сутки напролет, засыпая с включенными телевизорами и просыпаясь под их болтовню. Изредка, когда желудок сводило от голода, вылезал из ванны, хватал первое, что подворачивалось под руку, и тут же ложился обратно, словно боясь, что пропустит самое главное. Спал не более двух-трех часов в сутки.
В кухне всегда были задернуты шторы, отчего его кожа после месяца такой жизни приобрела нездоровую бледность. Под ушедшими вглубь глазами залегли бурые синяки. Щеки ввалились. Голос, некогда громкий и зычный, стал походить на шелест. Белка, глядя на Сатира, чувствовала, как по ее спине сыплются ледяные крошки дрожи.
– У нас теперь как в хорошем замке. Даже свое привидение есть, – жаловалась она Эльфу.
Сатир действительно походил на призрак. Из него словно высосали нутро, оставив только бегающие глаза и высохшее нервное тело.
Двигался он торопливо, лихорадочно-бесшумно; если кто-нибудь начинал приставать к нему, реагировал неохотно. Иногда он начинал какое-нибудь движение и застывал, не доведя его до конца и уставившись на экран телевизора.
Однажды ночью Сатир увидел, как из телевизора прямо на пол выпал ребенок. Маленький, лет пяти-шести, не более. Чуть помладше Тимофея.
Выпал из мертвенно-голубого сияния экрана, может, из сводки новостей – из репортажа о встрече на высшем уровне или из комментария к мирному договору, может, из нового клипа на MTV, рекламного ролика или мультфильма, футбольной трансляции или показа мод… Вначале Сатир оторопел, нервно сглотнул, опустился на колени и на четвереньках подполз к ребенку. Мальчик лежал на спине, серые глазки его были открыты. Он смотрел куда-то вверх, сквозь потолок, в небо. На нем были черные шортики с кармашками спереди, рубашка в красную клетку и легкие кожаные сандалии с дырочками в виде крохотных цветов. Сатир легонько потряс его за плечо. Головка мальчика бессильно запрокинулась. Ребенок был мертв. Сатир холодными, как лед, руками притянул его поближе, отодвинул рыжие волосенки и увидел на виске пятнышко запекшейся крови, словно кто-то ударил мальчика острой спицей. Затворник всмотрелся в детское лицо и вдруг, прижав к себе, зажмурился сильно-сильно, чтобы из глаз не просочилось ни капли едкой, как кислота, влаги. Было в лице убитого что-то знакомое и родное, отчего сердце рвалось из груди, натягивая аорту и колотясь в клетке ребер. Сатиру казалось, что мальчик этот похож на него самого в детстве, на Белку, на Эльфа, на Гризли, на
Истомина… Не разжимая глаз, он тихонько заскулил. Словно старая сука, у которой равнодушные хозяева решили утопить последних в жизни щенков: пришли в сарай, где она лежала с детьми на сене, принесли мешок из грубой холстины и покидали их внутрь, слепых и беззащитных, жалобно попискивающих, водящих невидящими мордочками в поисках надежного материнского тепла и не находящих ничего, кроме холодных умелых рук, несущих их к смерти. А собака смотрит, как забирают ее детей, и не может сделать ничего, кроме как скулить да плакать, потому что это воля того, кто сильнее ее.
Сатир осторожно поднял мальчишку, перенес его в ванну, накрыл одеялом, положил под голову свою куртку, сам лег рядом и замер, обнимая маленькое хрупкое тельце. Жарко дышал на висок с кровяным пятнышком, словно надеялся, что это может спасти мальчика. Держал за руку, сжимая, будто хотел отогреть. Задыхаясь от горя и ужаса, шептал на ухо. Ему казалось, что на мир надвигается что-то ужасное – конец света, апокалипсис, судный день, атомная война, вырождение…
Волна боли, горячая, густая, как лава, захлестнула его, и он с хрипом пропал в ней.
У него началась лихорадка.
В бреду ему снился один и тот же сон. Словно он оказался в каком-то азиатском концлагере. Он невидим и неосязаем, но все видит и чувствует. Чувствует, как смердят кучи чего-то гниющего и тошнотворного. Видит, как мириады отъевшихся отяжелевших мух кружат вокруг куч, отчего рябит и дрожит воздух. Чувствует теплую липкую грязь под ногами, смешавшуюся со стоками и гнилью. В грязи, переливаясь, ползают какие-то длинные тонкие твари, отчего кажется, что грязь живая и, как огромное отвратительное лицо, наделена мимикой. Вверху клочьями пепла кружат падальщики. Небо покрыто мертвыми узлами мокрых туч, низких, тяжелых, словно желающих прижаться к земле и задушить все живое.
Совсем рядом с невидимым Сатиром медленно движется очередь. Она, петляя, идет до самого горизонта, истончается там в еле видимую паутинку и наконец исчезает. Маленькие, узкоглазые, одинаковые люди идут мелкими шагами, покачивая узелками, в которых лежит их концлагерное добро. Лица изможденно-пусты, безо всякого выражения, словно неудачные маски. Они идут, не делая лишних движений, лишь изредка кто-нибудь запахнет на тощей груди остатки одежды.
В начале очереди стоит жирный человек с деревянным молотком в больших руках. Каждого подходящего к нему он бьет по затылку, тот без стона замертво падает в грязь и исчезает в ней. Карминные брызги летят на молоток, руки и лицо палача. Подходит следующий, снова раздается глухой удар, и грязь принимает новую жертву.
Сатир стоит рядом и смотрит на происходящее, не в силах ни отвернуться, ни спрятаться, ни даже закрыть глаза. Ему хочется кричать, но он не может, он может только смотреть.