Судя по тому, что с первою Дамою он таился «несколько лет» (сколько именно, не говорит, — опять как будто скрывая улики); а «несколько» — значит не менее трех-четырех, — ему, в это время, года двадцать два, и он уже не такой невинный мальчик, каким был в восемнадцать. Судя же по дальнейшему, более, чем вероятно, что не от жены своей, Джеммы, узнал он, что такое земная любовь. Очень возможно, что этому научила его вторая «Дама Щита»: устав «любить издалека», он захотел попробовать того же вблизи и, играя с огнем, обжегся.
«Начали глаза мои слишком услаждаться видом ее, и часто я мучился этим, и это мне казалось очень низким», — скажет он об одной из других Дам, с которыми изменит или полуизменит Беатриче (их будет очень много), но, кажется, мог бы сказать и об этой, второй.[167] Как бы то ни было, «слишком многие стали говорить о том больше, чем должно… И по причине молвы, бесчестившей меня, эта Благороднейшая, разрушительница всех пороков и царица добродетели, проходя однажды мимо меня, отказала мне в своем сладчайшем приветствии, в котором заключалось все мое блаженство».[168] Молча, глазами, спросил он ее, должно быть, как всегда: «Можно любить?» — и она ответила, тоже молча, но не так, как всегда: «Нет, нельзя!» И точно земля под ним разверзлась, небо на него обрушилось, от этих двух слов, когда он понял, что они значат: «Если ты можешь любить двух, я не хочу быть одной из двух».
«…И почувствовал я такую скорбь, что, бежав от людей туда, где никто не мог меня видеть, начал горько плакать… Когда же плач немного затих, я вернулся домой, в комнату мою, где жалоб моих никто не слышал. И начал снова плакать, говоря: „Любовь, помоги!“ Плакал, рыдал, должно быть, теми ломающими тело и душу рыданиями, от которых остаются на ней неизгладимые следы, подобные рубцам на теле от ран или ожогов. Снова, как тогда, по смерти матери, чувствовал неземную обиду своего земного сиротства. Но теперь было хуже: как будто мать не умерла, а он ее убил.
И плача, я уснул, как маленький прибитый мальчик… И увидел во сне юношу в белейших одеждах… сидевшего на моей постели… И мне казалось, что он смотрит на меня, о чем-то глубоко задумавшись… И потом, вздохнув, он сказал: „Сын мой, кончить пора наши притворства. Fili mi, tempus est ut praetermictantur similacra nostra“. — „Наши притворства“, значит: наша игра в ложь — в мнимую любовь. — И мне показалось, что я знаю его, потому что он назвал меня так, как часто называл в сновидениях; и, вглядевшись в него, я увидел, что он горько плачет».
Этот «юноша в белейших одеждах», таких же, как у Беатриче, «Владыка с ужасным лицом». Ангел, бог или демон Любви, тоже плачет, «как маленький прибитый мальчик».
И я спросил его: «О чем ты плачешь, господин?» И он в ответ: «Я — как бы центр круга, находящийся в равном расстоянии от всех точек окружности; а ты — не так…» И я сказал: «Зачем ты говоришь так непонятно?» «Не спрашивай больше, чем должно», — ответил он. Тогда, заговорив об отказанном мне, приветствии… я спросил его о причине отказа, и он сказал мне так:
«Беатриче наша любимая узнала, что ты докучаешь той даме (Щита); вот почему эта Благороднейшая, не любящая докучных людей, боясь, что ты будешь и ей докучать, не удостоила тебя приветствием».[169]
Здесь, в голосе Любви, Данте мог бы снова услышать голос «первого друга» своего, Гвидо Кавальканти:
«Скука», noia, — главное слово и здесь, как там: «Взял и Господь к себе потому, что скучная наша земля недостойна была такой красоты», — скажет Данте о Беатриче.[171]
скажет поэт, единственно-равный Данте по чувству земного сиротства, как неземной обиды, Лермонтов.
Самое противоположное праздничному веселью любви, вопреки всем ее мукам, — будничная скука, пошлость, «низость» жизни; в ней и обличает Данте «первый друг» его Кавальканти. С этим обличением согласился бы и бог Любви, и сама любимая: «дух скуки, овладевший твоей униженной душой»,[172] хуже всякого зла, — бессилие сделать выбор между злом и добром. Богом и дьяволом, такое же, как у тех «малодушных», ignavi, кто никогда не жил, отвергнутых небом и адом, «милосердием и правосудьем Божиим презренных равно»; тех, кого Данте увидит в преддверии ада.[173] «Гордая душа» его презирает их, как никого; и вот, он сам — один из них.
Вскоре после того кто-то из друзей Данте привел его в дом, где многие благородные дамы собрались к новобрачной. «Ибо в том городе был обычай, чтобы невестины подруги служили ей, когда впервые садилась она за стол жениха». — «Зачем мы сюда пришли?» — спросил Данте. «Чтобы послужить этим дамам», — ответил друг. «Желая ему угодить, я решил, вместе с ним, служить этим дамам… Но только что я это решил, как почувствовал сильнейшую дрожь, внезапно начавшуюся в левой стороне груди и распространившуюся по всему телу моему… Я прислонился к стенной росписи, окружавшей всю комнату и, боясь, чтобы кто-нибудь не заметил, как я дрожу, поднял глаза и, взглянув на дам, увидел среди них… Беатриче… и едва не лишился чувств… Многие же дамы, заметив то, удивились и начали смеяться надо мной, вместе с той, Благороднейшей…Тогда мой друг, взяв меня за руку, вывел оттуда и спросил, что со мной?.. И, придя немного в себя, я ответил: „Я был уже одной ногою там, откуда нет возврата…“ И, оставив его, я вернулся (домой), в комнату слез, где, плача от стыда, говорил: „О, если бы Дама эта знала чувства мои, она не посмеялась бы надо мной, а пожалела бы меня!“»
В сердце его вошел этот смех, как тот нож, который хотел он, может быть, вонзить в сердце врага, Симоне де Барди.
Эта милосерднейшая, чей один только вид внушает людям «всех обид забвение» и прощение врагам, — слышит, как люди о нем говорят: «Вот что эта женщина сделала с ним!» — знает, что от любви к ней он стоит одной ногой в могиле, и все-таки смеется над ним.[175] Точно розовая нежная жемчужина — «цвет жемчуга в ее лице»,[176] — превращается в грубый серый булыжник или в серый холодный туман. Что это значит? Может быть, лучше всего объясняет Беатриче, сестру свою небесную, сестра ее земная и подземная, Франческа да Римини.