- Откуда ты взял?
- А вот ты приходи ко мне завтра - посмотришь.
Ольга сделала гримасу.
- Нет.
- Что - нет?
- Не приду. Мне с вами не нравится.
- Почему, кстати? Давно хотел спросить.
- Сама не знаю. Мне с вами жутко. Или противно. Или жутко противно.
- Вот странно! Ведь это все нетривиальные люди. Что ни личность, то фигура.
- Ладно, Я не хочу об этом говорить. Расскажи еще лучше про своего Олгоя-Хорхоя.
- Он как раз из нас самый, наверное, серый. Совершенно не знаю, что еще о нем рассказывать.
- А кто у него родители?
- Они померли все. Мать - ему еще года не было. Отец - лет уж тридцать, наверное, как помер. Выдрал его однажды ремнем, дико, со злобой, за какую-то мелкую пакость, и сам же тут и отрубился. Сердце. Он у него был тоже нетривиальный человек - знаменитый архитектор, строил виллы для начальства, лауреат, академик, партайгенацвале. Пил по-черному всю жизнь. Человек могучих страстей и слабого здоровья. Любимое присловье у него было: "все на свете херня или залепуха"...
Он замолчал, сходил на кухню, извлек из холодильника банку джин-тоника, откупорил, хлебнул, а потом, спохватившись, спросил: "Хочешь?". Она нетерпеливо мотнула волосами и сказала:
- Рассказывай дальше.
- Да я не знаю ничего толком. Ну, остался он с мачехой. Ему, скажем, десять лет, а мачехе - двадцать. Судя по всему, была она неописуемая красавица и вполне законченная блядь... Извини, но из песни слова не выкинешь. Пережила своего архитектора на двадцать лет, пила по-черному, а под конец жизни еще и кололась. Жила одна в пяти комнатах, продала в конце концов все - все ковры, все хрустали, до последнего стула, оставила после себя голые стены и Гришанин закуток, где он ютился с какой-то старухой, с прислугой, она ему была что-то вроде Арины Родионовны... Да ну его к черту, лапа, иди ко мне.
- Не смей называть меня лапой!
- Что это вдруг?
- Потому что это твой Роберт придумал.
- Хорошо. Я буду тогда называть тебя ногой. Ножкой. Нога моей судьбы. Прощайте, друга, навсегда, страдать я боле не могу: судьбы рука сломала любви ногу...
- Господи, как я от тебя устала!.. Подвинься.
- М-м-м?
- Нет. Не хочу. Прекрати.
- Головка болит?
- Все болит. Я, между прочим, целый день стирала... Отстань.
- Вымрем!
- Ничего, не вымрем. Одна знаменитая ваша Мариша обеспечит воспроизводство, и с лихвой.
- Ну, не знаю. У Маришки трое. Или четверо? Не помню. Пусть даже четверо. У Эль-де-преза - двое. У Роберта - один. У Юрки-Полиграфа - ноль, и ничего не предвидится. У Димки - ноль...
- Зато у Андрей Юрьевича!..
- Да, это верно. Но они у него все незаконные.
- А какая разница?
- Никакой. М-м?..
- Отстань, я тебя прошу. Лучше посуду помой.
- Ей-богу, вымрем! Вот увидишь, нога души моей!..
ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ №5.
ОТЕЦ ЯДОЗУБА, ИЛИ БОЛЬШИЕ ДЕТИ - БОЛЬШИЕ НЕПРИЯТНОСТИ
Он вернулся домой рано, снял пиджак, аккуратно повесил его на плечики и сказал жене (не глядя, распутывая галстук): "Водки". Она метнулась в столовую, вернулась со стопочкой на подносике (три четверти стопки, пикуль на блюдечке, салфетка углом). Он брезгливо принял стопку, выплеснул ее на ковер, сам прошел к буфету и налил полный фужер. Выпил в три глотка. Всосал воздух через побелевшие ноздри. Постоял неподвижно несколько секунд, потом спросил (по-прежнему, не глядя): "Дома?". "Дома", - сказала жена шепотом. Она уже безусловно все знала: позвонили, доложили, обосрали своим радостным сочувствием с ног до головы... Через всю квартиру, ступая тяжело (словно весь день грузил мешки на станции), прошел по коридорам, распахнул дверь с табличкой (украденной где-то в присутственном месте) "ПРОШУ СТУЧАТЬ", вошел в комнату и остановился у порога, не закрывая за собой дверь: намеревался только два слова сказать и сейчас же уйти (ненависть душила, пополам со стенокардией).
Наследник занимался любимым делом: перебирал старые бумаги. Старыми бумагами было все в комнате завалено, словно это не комната подростка, а сраный какой-нибудь архив домжилуправления. И пропахло все старой бумагой, а у стены стояли, перекосившись, два рыжих облупленных чемодана - давеча притащил с какой-то свалки, с клопами и тараканами.
На отца он глянул мельком и спрятал глаза - лицо, только что розовое и азартное, сразу сделалось неподвижно и словно бы пожелтело.
Он хотел сказать мальчишке только одну фразу, но такую, чтобы в ней было все. "Ты понимаешь хоть, в какую яму меня свалил?" - металось беспорядочно в голове у него. "Что теперь со мной сделают эти говнюки, понимаешь?" И - вдруг - всплыло: "Ох, ему и всыпали по первое!
По дерьму спеленутого - волоком..." Это он Галича вспомнил. Нашел время и место вспоминать Галича! Но уж очень это было точно и про него: "Раздавались выкрики и выпады, ставились усердно многоточия, а потом, как водится, оргвыводы: мастерская, выговор и прочее..." Мемориалу моему конец, вдруг понял он с пронзительной ясностью. Впервые понял и принял это как неизбежную данность. Покаюсь я, не покаюсь, осудю, не осудю этого мелкого паразита - мемориал мне теперь не дадут. И ничего больше не дадут никогда. До конца жизни буду частные заказы клепать. Конец архитектору Петелину - полный и окончательный п..дец внакладку.
Но сказать, как тут же выяснилось, было нечего. Нечего ему было сказать этому желтолицему толстенькому подростку, у которого два деда не вернулись с Отечественной и который в компании дружков (уже третий год подряд, оказывается) праздновал день рождения Гитлера. В компании у него были: сын первого секретаря райкома; сынок зампредседателя горисполкома; племянник директора завода, члена бюро обкома... И всем им сказать было бы нечего, даже если бы они все оказались внезапно здесь, перед ним.
"Ну почему - Гитлера? - сказал он, наконец, спертым голосом. Объясни, я этого не понимаю". - "Потому что - двадцатое апреля", - сказал сын Главного Архитектора неожиданно охотно и даже глаза на Главного Архитектора поднял, и глаза эти были честные, круглые, но со странной желтизной. Впрочем, ответа главный архитектор все равно не понял. "Ну и что из того, что двадцатое?" - спросил он. "День рождения", - объяснил наследник и мельком улыбнулся. Видимо, ему понравилось, как удачно он ответил. Видимо, он сам себе вдруг понравился - здесь и сейчас. Видимо, он совсем не понимал своего положения. Гаденыш. Вша. "Ты что, не любишь евреев?" - спросил он - просто по инерции. Чтобы не ударить. Чтобы не размазать гаденыша по стене. "А кто их любит?" - лениво, вразвалочку ответил наследник. И рот скривил презрительно. На отца он не глядел теперь совсем и, может быть, именно поэтому не понимал, что происходит. "Они сами себя терпеть не могут", - добавил он. Как бы между прочим. "У тебя же мать была наполовину еврейка", - сказал главный архитектор Петелин. "А я-то здесь при чем? - возразил наследник и добавил с отвращением: - Это - ваши дела. Разбирайтесь".