Но логика этих рассуждений, как легко заметить, - логика не диалектическая, а типично механистическая. Ее несостоятельность обнаруживается столько же при обращении к конкретным образцам искусства вживания, сколько и при чисто теоретическом рассмотрении положенных в ее основу посылок. В самом деле, разве акт критики, как уже отмечалось выше, не составляет самой сущности, истока и одновременно цели _всякого_ подлинно реалистического искусства? И разве, с другой стороны, вживание актера в образ иррационально, слепо, исключает трактовку, а следовательно, и анализ? Как раз самые совершенные примеры слияния актера с образом подтверждают, что такое слияние достигается только в итоге глубокого понимания, верного осознания жизненной сущности роли, ее противоречий и динамики. И разве Грибов в Чебутыкине и Хлынове (кстати, восхитившем Брехта) или Ливанов в Забелине и Ноздреве, если воспользоваться только примерами, которые еще у всех на слуху, осуществив акт вживания, _одновременно_ не осуществили также и акт критики?
По Брехту, идентификация актера с образом опасна прежде всего потому, что неизбежно превращает его то ли в простой рупор персонажа, то ли в его адвоката. Поэтому в тех случаях, когда актеру предстояло перевоплотиться в пролетария, Брехт еще был склонен примириться с подобной техникой ("такая манера игры позволяет... достичь недостижимого ранее вживания в пролетария", - признавал он в статье "Прогрессивность системы Станиславского" (II, 132). Хуже было, если играть приходилось буржуа: "Вживание в образ врага не проходит для него (актера. - Е. С.) бесследно... Удовлетворяя потребность, суррогат отравляет организм" (II, 474).
Едва ли стоит опровергать эти опасения специально: за нас это уже сделала многолетняя практика и нашего и зарубежного театра. И если мы здесь вспомнили о них, то только для того, чтобы продемонстрировать тупик, в который заходит Брехт на крайней точке своего отталкивания от театра вживания, основанного на мысли Аристотеля: "Волнует тот, кто сам волнуется, и вызывает гнев тот, кто действительно сердится" {Аристотель, Поэтика, стр. 61.}. Признав этот принцип неприемлемым для театра, где должна осуществляться подготовка человеческого сознания для революционного преобразования действительности, Брехт в иные периоды доходил даже до того, что отождествлял технику вживания с религией {"...маловероятно, чтобы вживание, _так же как религия, одной из форм которой оно является_ (выделено нами. - Е. С.), завоевало прежнее положение", - читаем мы, к примеру, в заметке "Критика "вживания в образ".} и выводил ее из... "общего упадка и загнивания капиталистического строя". Все это, конечно, было то ли результатом ослепления полемикой, то ли уступкой вульгарному социологизму, который, кстати сказать, не раз проступает у Брехта не только в решении этой проблемы, но и в трактовке некоторых других вопросов тоже. В особенности заметна вульгарно-социологическая коррозия на иных брехтовских оценках литературных произведений прошлого (см. хотя бы в "Покупке меди" трактовку "Гамлета" почти в духе пресловутой акимовской постановки или спор между Философом и Актером о том, почему от Гогена следовало бы все-таки потребовать отражения экономических проблем жизни на Таити и т. п.). Все эти упрощения и крайности до того очевидны, что отбросить их сейчас ни для кого не составит труда.
И все же, как ни очевидны просчеты брехтовской мысли и как ни легко вычленяются они из цепи его рассуждений, нельзя было не оговорить их здесь специально. Ведь чем выше поднимается волна интереса к создателю теории "эпического театра", тем отчетливее должна становиться наша трактовка всех ее компонентов. Мы встречаемся не на голой земле, а на почве, возделанной многолетними традициями, опытом, исканиями. Брехт звал продолжать их в направлении еще большей активизации идейно преобразующей, революционно действенной энергии театра. Он мечтал о спектаклях, на которых зрители будут, по выражению Маркса, не глотать рябчиков готовых истин, а будут добывать эти истины в горечи и напряжении познания, преодолевая вместе с артистами объективные противоречия действительности, отразившиеся в судьбах их героев. Он отвергал театр усыпляющий и успокаивающий и признавал только театр, властно зовущий к действию. Вот почему он считал, что "лакировка и украшательство - самые страшные враги не только всего прекрасного, но и политической мудрости" (I, 136). ОС этом говорится, в частности, в статье, посвященной деятельности Немецкой академии художеств. Анализируя трудности, вставшие в свое время на ее пути. Брехт особенно зло отозвался о чиновниках, которые полагали, что дело художников состоит только в том, чтобы "облечь мысли" (I, 137), продиктованные им "сверху". В глазах Брехта не только драматург, но и режиссер и актер, в равной степени являются прежде всего политическими мыслителями. Вот почему для него не существовало техники, пригодной для всех идейных ситуаций. Издеваясь над теми, кто полагал, что "технику, которая служила для сокрытия общественных закономерностей, можно применить для их раскрытия" (I, 130), он настаивал на разработке особой методологии сценического искусства, наиболее точно соответствующей новым идейным и художественным задачам театра эпохи революции. Выработка такой техники была для Брехта столько же вопросом эстетики, сколько и вопросом политики.
И если, согласно его концепции, актеру незачем перевоплощаться в Лира или Фауста, поскольку при полном вживании в исполняемую роль он исчезнет как _критикующий субъект_, то главное тут состоит именно в том, чтобы убедить актера в необходимости _противопоставить_ свою точку зрения точке зрения персонажа. Актеру надо стремиться не к слиянию с образом, а к отделению от него, чтобы зритель не поддавался иллюзии подлинного бытия того же Лира, а все время следил за тем, как и что _рассказывает_ о Лире и его ошибках современный исполнитель. Только в этом случае актер сможет не просто выявить свою критическую точку зрения, но и сделать критику содержанием своего исполнения, а зрителя - ее активным и заинтересованным соучастником. Ведь характер, который является объектом актерского творчества, не составляет, по Брехту, некоей неподвижной определенности. В нем всегда заключены разные возможности, иногда даже взаимоисключающие, и дело актера "показать закономерность каждого из его поступков и вместе с тем намекнуть на возможность другого поступка, который также был бы вполне объясним. К людям нельзя подходить с заранее заданной меркой: они могут быть "такими", но могут быть и другими. Если дом рухнул, это не значит, что он не мог бы уцелеть" (II, 338-339).
Не надо видеть в этой концепции ни психологического релятивизма, ни экзистенциалистского обожествления жизненной ситуации. Наоборот, экзистенциалистская философия ситуации решительно снимается брехтовской концепцией характера. Ведь главный принцип этой концепции - историзм, а движущий нерв - подчеркивание активных форм связи, существующих между личностью и историей. В старой драме у Брехта поэтому вызывает несогласие как раз такая абсолютизация характера, когда его свойства рассматриваются как стабильные, "непроницаемые для влияния". "Поступая как реалист, актер должен действовать иначе: играя, например, Ричарда Глостера, он приглашается Брехтом не вживаться в раз и навсегда данный мир его характера, а внимательно (и обязательно со своих позиций) "изучать, что именно предпринимает Ричард для завоевания вдовы". То есть "должен изучать его поступки, а не его характер" (I, 264). Ведь только при таком подходе характер раскрывается как _формируемый_ и, значит, _изменяемый_, а перед зрителем со всей остротой возникает вопрос об условиях, стимулирующих эти изменения.
В этом контексте следует рассматривать и все конкретные соображения о способах раскрытия характера в эпическом театре, которые определяют своеобразие творческой методологии Брехта.
И прежде всего принцип "дистанцирования". Брехту, согласно его пониманию театра, нужно было не врастание актера в характер, а, наоборот, _отдаление_ от него на дистанцию, необходимую для того, чтобы его можно было увидеть со стороны. Ведь только так, "наряду с... поведением действующего лица", можно будет вскрыть и скрытую в характере этого лица возможность "другого поведения", то есть сделать для зрителей "возможным выбор и критику" (II, 133). Так, как это происходит, к примеру, на спектаклях "Мамаши Кураж", где Елена Вайгель зовет нас не разделить со старой маркитанткой ее горе, а, наоборот, объективно добраться до корня ее ошибок и несчастий. Это и достигается введением в игру актера "некоторой отдаленности от изображаемого персонажа" (см. "О системе Станиславского", II, 133), когда и актеру и зрителю делается одинаково ясно, что "человек не должен оставаться таким;, каков он есть, и его нельзя видеть только таким, каков он есть; его надо видеть и таким, каким он мог бы стать" (II. 194).